Страница 42 из 79
В задней избе одну половину, вместе с печью и голландкой, занимала кухня, во второй, где сидел Яка, была столовая. Посудный открытый шкаф, застекленный буфет, стулья фабричные, полумягкие, раздвижной стол под узорчатой льняной скатертью...
У него много робят,
Все по лавочкам сидят,
Все по лавочкам сидят,
Кашу мазану едят.
Каша мазаная,
Ложка крашеная,
Ложка гнется, нос трясется,
Душа радуется.
Яка вздохнул. Вот и Дарья, бывало, такие же баюшки пела. Над всеми семерыми. Он чиркнул спичкой, раскурил свою кривулину, затянулся два раза подряд.
Возвратился Чернов, внес с собой свежий запах арбузов, моченых яблок, огурцов.
— Да, Степан у тебя крепкий, — проговорил он, скрываясь в чулане. Сказал так, будто они вели разговор о Степане. Или это он одобряет, что Яка решил по случаю воскресенья навестить сына? — Правду сказать, не такой, как отец, а все ж таки мужик большой, поставистый.
— Велика Федора, да дура, — бросил Яка. Чернов на минуту притих, потом загремел в чулане посудой, возразил с укором:
— Напрасно, Яков, зря. На собрании-то, говорят, все колхозники за него голосовали. Как одна душа.
— А за кого они не голосовали?
— Ну, все ж таки.
Чернов вынес и поставил на стол тарелку с моченой антоновкой и обливное белое блюдо с соленым арбузом, рассеченным на большие ломти. Мокро блестящий арбуз, ярко-красный, с черными семечками по мякоти, исходил розовым соком и таким запахом, какого Яка не знал много лет. А рядом с арбузом пристроились еще две тарелки — с мелкими, один к одному, огурчиками и белокочанной капустой; потом появилась хлебница с ломтями черного, хорошей домашней выпечки хлеба, чугун с дымящейся разварной картошкой. Этот, видать, только что из печки.
Бесшумно появилась маленькая, сутулая Марфа, притворила за собой дверь, покрестила ее мелким крестиком и, склонив набок головку в темном платке, всплеснула руками:
— Яшенька, голубь, неужто ты? Что же ты нас забыл совсем?
Вроде еще больше усохла за последний год, отметил Яка, стопталась, сутулей стала, ниже.
— Как это забыл, когда пришел! — Он чуть привстал приветственно. — Это вы с Ванькой меня забыли, куркули. Вон какие хоромы отгрохали.
— И не говори! На лисипете можно ездить по горнице-то, ей-богу! А Борис Иваныч в город собирается. Кому эти хоромы, нам двоим?
— Дочь есть, внучка. Вон какие ты складные песни ей пела.
— И на них надежа плохая, Яшенька. Зять из армии придет, и Нинку с внучкой поминай как звали. — Оглядела, поджав острые губы, стол и захлопотала, оттесняя Чернова: — Картошку прямо в чугуне вынес, прямо на скатерть! Где глаза-то были, нешто клеенки нету? А грибов што не внес, груздочков? Эх, мужики, мужики, никакого
толку. Яша, сымай все припасы на лавку, Иван, неси клеенку с кухни.
— Команде-ер! — усмехнулся Яка. Но послушно и с охотой стал помогать у стола, опять вспомнил свою Дарью. Сейчас хлопотала бы так же, а то ловчее, и в избе каждый день была бы чистота, опрятность. Зойка обликом только удалась в нее, пригожестью, а так — бесхозная девка, бездомовая, в худых носках находишься, в грязной рубахе.
— Ты четверть из подпола достань, не страшись, — командовала Марфа. — Чай, свой человек, не чужой. Да переоденься, што ты в этих портках страмишься для Христова-то воскресенья!
Чернов благодушно улыбался:
— Ладно, мать, не шуми, все сделаем, как надо, не гоношись.
Полчаса спустя все трое, причесанные, торжественные, держали над столом граненые большие рюмки, и нарядная Марфа, в цветастом платке, в новой желтой, с красным горошком кофте, в сборчатой черной юбке, говорила стоя застольное слово:
— Со свиданьицем, Яша, редко видимся, со встречей в новом дому. Скоро полтора года, как поселились, а ты не заходишь. Вот построились, а жить-то уж некогда, на самом краю жизни построились неизвестно зачем. К Ваське Барану скоро, на мазарки, а мы...
— Ладно, мать, — построжел Чернов, подымаясь рядом с Марфой. — Давайте, как бывало, за все хорошее, за наше.
— Давайте, — сказал Яка. — За ваше. За хорошее. — И кинул рюмку в большой щербатый рот, не дожидаясь хозяев.
И чуть не задохнулся. Самогон был крепок, как спирт, во рту сразу высохло, язык стал шершавым, как напильник, а запах оказался неожиданно приятный, сладковатый — будто липовым цветом наносит.
Яка взял, не дыша, ломоть арбуза, припал к нему, пососал солоновато-сладкую мякоть. Потом выдохнул со слезами на глазах:
— Фух, до пяток достало. Спирт, что ли? Чернов, довольный, разглаживал усы:
— Перва-ач.
Яка покивал беркутиным носом, одобрил:
— Дух больно хороший — липой, цветами.
— Это я ее с медом стростила, — польщено заулыбалась Марфа и показала казенные зубы, ровные, плотные, мертво белые. — Будем радехоньки!
— Будем! — поддержал Чернов.
И хозяева, такие обиходные, дружные, разом выпили, сели, стали закусывать. Потом Марфа принесла из сеней блюдо с холодным заливным судаком, разрезала, подала на тарелки — первому Яке, как гостю. Не забыла положить и тертого хрену из баночки.
— Ешьте, мужики, ешьте плотнее, Середочка сыта, и краешкам радость. Яша, ты груздочков попытай, груздочков, всю горечь отбивают.
После второй Яка почувствовал, что стало уютней, теплее, и Ванька с Марфой, сидящие через стол, были свои, насквозь известные. Вот еще Дарью бы посадить да песню грянуть бы. Ее любимую.
— А что, Яша, не спеть ли нам, а? — предложила Марфа, вытирая ладошкой тонкие губы. — Дашину бы спеть, любимую?
Вот ведь как, будто подслушала мысли!
Чернов поддержал:
— Только до песни — еще по одной, для верности.
— Можно. — Яка был тронут душевностью предложения, охотно подставил свою рюмку.
Выпили по третьей, закусили груздями, заливным судаком.
— Внучка-то не проснется от нашей песни? — спросил Яка.
— Ничего, — сказал Чернов. — Двое дверей, спит крепко. Ну давай, Марфушк, заводи.
Марфа заметно раскраснелась, спустила платок на шею, — седая вся, волосы жиденькие, как наклеенные, — кашлянула в кулачок. И запела тихо, грудным мягким голосом. Как Даша.
На улице дожжик ведром поливает,
Ведром поливает, землю прибивает.
Ой, люшеньки-люли, землю прибива-а-ет...
Последний стих, как припев, подхватили Яка с Черновым, дом загудел от согласных тучных басов, и из этого гуда, рокочущего, как раскатившаяся вдаль гроза, опять вылетело грудное, душевное:
Землю прибивает, брат сестру качает.
Брат сестру катает, еще величает.
Ой, люшеньки-люли, еще велича-а-ет.
В густо рокочущем своем гуде Яка увидел проступивший в голубой дымке далекий июньский день в лугах волжской поймы, юную Дашу, стройную, легкую, как Зоя, с граблями на плече и узелком в руке, увидел радостную, влюбленную ее улыбку. И себя увидел, с косой, обнаженного по пояс, коричнево загорелого, счастливого. Они только поженились тогда, всякий час тосковали друг без друга, а Даша приходила в луга поздно: сено по росе не сгребают, это тебе не косьба, да и по дому хлопот хватало.
Сестрица родная, расти поскорее,
Расти поскорее, да будь поумнее.
Ой, люшеньки-люли, да будь поумне-е-е...
Даша садилась на пышный духмяный рядок сена и, вытянув ноги в новых лаптях, развязывала узел с едой, а Яка, будто придерживаясь, а на самом деле обнимая ее за плечи, опускался рядом завтракать. Даша оглядывалась, поспешно снимала с плеча его голую волосатую руку — стыдилась, глупая. Да и он стыдился, оглаживая ее украдкой, ощупывая глазами, любовался.