Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 44 из 79



— Хорошего поманеньку, — сказал Яка. Натянул полушубок, нахлобучил малахай, надел сразу варежки. Взявшись за ручку двери, добавил с ухмылкой: — Пригласил бы к себе, да арбузов соленых у меня нету, самогонку не гоню. — И хлопнул дверью.

— Аи поругались? — спросила с тревогой Марфа.

— Вроде нет.

— Чего же он такой невеселый пошел?

— С чего ему веселиться-то? Вроде никакой особой радости не случилось. Вот только с тобой свиделся, со мной, да, видно, мы его не развеселили.

— Беркут он был, беркутом и остался. — Марфа протянула внучку: — Иди к дедушке, он тебе сказку расскажет. — И стала убирать посуду.

Чернов с внучкой пошел в горницу,

X

Яка шагал серединой проулка, вниз, к заливу, где у самого берега, на главной улице Приморской, жил теперь (как же, начальство!) Степан. Виноват — товарищ Мытарин! Нет, неправильно, еще раз виноват: товарищ Степан Яковлевич Мытарин, председатель колхоза «Волга», вот как!

Скрипучий снег под ногами сверкал в солнечном раздолье, морозно искрился, переливался зелеными блестками, зеркально светились полосы санного следа с раздавленными кое-где конскими яблоками, а пахло как на железной дороге — душным и жирным каменным углем: дров хмелевцам давали только на растопку. Правда, такие, как Чернов, не топили углем, запасали на всю зиму сухостоя, но таких мало, таких раз, два — и нету. Таких радетелей!

«Вот мы выпили за былое, песню спели, приятно, хорошо»! Если тебе хорошо, что же ты похабить стал это былое, отца добром не мог вспомнить, братьев? Жадные были, за свое крепко держались! За чье же им было держаться-то, за чужое? У вас сейчас и колхоз и совхоз, а вон какие все хоромы возвели на казенный-то счет. Затоплением воспользовались, бедой этой вселенской: все равно-де леса будут на дне моря — пили, режь, руби, пока власть дозволяет, ставь новую Хмелевку! И как же быстро поставили, по дешевке-то, как широко размахнулись, до самых Выселок!

Новая Хмелевка, с прямыми улицами, высокими домами, в большинстве пятистенными, под железом, шифером и тесом, — соломенной крыши ни одной! — с решетчатыми оградами палисадов, с шестами антенн, действительно была выстроена частниками в три-четыре года, коммунальная контора поставила лишь десятка полтора двухквартирных финских домов для районного начальства и служащих. А от старой Хмелевки осталась одна улица Степная, ныне Приморская, да кладбище с игрушечной церковкой, последний рубеж отца Василия.

Яка шагал серединой улицы и продолжал разговор с Черновым. Досадно было, что Ванька так легко осудил все прошлое. Ну, отец его был скупердяем, ладно, а при чем остальное? Ведь там молодость осталась, все светлое осталось, все стоящее. Ему, вишь ты, и гражданская интересна сейчас потому только, что со сторонки на нее глядишь, а когда мы там были, значит, уж не интересно. Трус он, смерти боялся. А я не боялся, я любил всякую драку за правду, любил потешить правую руку с шашкой — ах, как они драпали, барские-то сынки, как улепетывали от красной кавалерии! Поди, и в могилах вздрагивают. А отца его, несчастного его Кирьку, как нe понять. Он же батрачил весь век, бережливости не в колхозе учился, а у кулаков, у того же Вершкова да у барина Буркова.

Не-ет, мало нас пороли при царе, мало воспитывали, недопороли. А может, перепороли: злости-то у нас было мно-ого. Бывало, Щербинин ка-ак крикнет: «Э-эс-кадро-он! Шашки — во-он!», и аж свист над степью пронесется. Нет, не так он кричал: «Э-э-эскадро-он, к бою! — кричал он. — Рысью... арш!» Нет, опять не так, совсем расху-дилась память. Слова вроде те, а порядок другой. «Шашки — вон!» — это уж когда двинулись, когда эскадрон развернулся в лаву для атаки и шашки со звоном, с блеском вдруг взметнутся над головами, и вот летит с гиканьем красная конница, а сверкающие на солнце шашки нетерпеливо полосуют воздух. Догнать! Догнать! Догнать! — стучат копыта, а над головами уж дымно рвануло шрапнелью, заржали-завизжали лошади, вскрикнул рядом раненый, и ты ложишься на шею своей Вьюги, сливаешься с ней и летишь туда, где маячат форменные офицерские спины — догнать! догнать! догнать!

— Ослеп, что ли? Прешь на человека, не видишь!

— А ты — без глаз? — Яка, натолкнувшись, увидел худого высокого мужика с веником под мышкой. И смешался: перед ним стоял одноглазый Щербинин с черной повязкой, а на здоровом прищуренном глазу краснело зернышко ячменя. — Андрей... ы-ы... Григорьич? Легкий на помин. Иду вот и вспомнил, дуралей старый, как ты в атаку нас вел. На беляков.

— Гляди-ка! — скривил Щербинин сухие губы. — Выпил, что ли, такой воинственный?

— А хоть бы и выпил! Бывало, и ты не отказывался. Или уж забыл?

— Забыл. И давно. И говорить мне с тобой не о чем.

— Говорить не об чем, правильно, все мы с тобой сказали.

— Это ты все сказал, а я свое и сейчас говорю. И буду говорить!



— Неужто? — Яка оскалил большой щербатый рот в улыбке. — А я уж думал — тебе конец.

— Дискутировать с тобой на улице я не собираюсь.

Щербинин обошел его, показав сутулую спину, длинное, как шинель, черное пальто с широкими ватными плечами и суконные большие калоши «прощай молодость»... Еще бы шлем на голову вместо казенного, как у милиционеров, малахая.

— Постой, провожу! — Яка широким шагом догнал его и пошел рядом.

— Когда это ты решил, что нам конец? — спросил Щербинин.

Яка, подстраиваясь под бывшего командира, сменил ногу.

— Давно уж.

— Не давно, не ври, — сказал Щербинин. — Я скажу, когда наступил твой конец: после двадцатого съезда партии.

Яка засмеялся хрипло:

— Съезд... партия!.. Это ты без них не проживешь, а мне они...

— Опять врешь! Ты упивался своей обидой, несправедливостью, а тут вдруг партия восстанавливает ленинские нормы жизни... Ведь тебе жить нечем стало!

Яка придержал Щербинина за рукав, остановился:

— Чего ты мелешь, Андрей? Я что, чужой совсем, что ли?

— Был не чужой. Когда-то. А теперь чужой.

— Да откуда тебе знать, какой я теперь?

— Догадаться нетрудно.

— Догад не бывает богат — это еще мой дедушка знал. Эх ты, председатель... — Яка отпустил его рукав и. пошел напрямик к заливу. Надо протрезветь малость, зайти сперва к Федьке Монаху насчет собаки. Ходишь по селу, как сирота, как нищий, от дома к дому, прислониться некуда.

Пчеловод Федька Монах жил посередине залива на острове. Прежде это была нагорная часть Хмелевки, здесь же стояла и старая большая церковь, возле которой притулился домишко Федьки Монаха, церковного певчего. Еще до коллективизации церковь закрыли, Федька из певчих подался в пчеловоды, был единоличником, потом колхозником и окончательно обмирщился. Монахом его звали за то, что как овдовел он до колхозов (жена умерла первыми родами вместе с младенцем), так с тех пор и не женился. Даже на баб не заглядывался, сторонился их и жил один. Говорят, очень любил свою жену. Когда Хмелевку переселяли на новое место, Монах отказался переезжать. Его не раз вызывали в сельсовет и в райисполком, начальник милиции Сухостоев предлагал переселить его в принудительном порядке, но потом махнул рукой: приезжий начальник по гидростроительству посмотрел по своей карте и сказал, что место это, вся нагорная часть Хмелевки в сотню метров шириной и на полкилометра в длину, станет островом. Церковь разобрали на кирпич, дома свезли, и теперь на острове остались лишь несколько деревьев, старый поповский сад, уже одичавший, наполовину вырубленный, да шатровый домишко Монаха. Зимой к нему сбегались погреться рыболовы, удившие неподалеку ершей со льда, бабы приносили подшивать валенки, чинить кожаную обувь. Монах бывал в селе один раз в неделю, чтобы купить продуктов — зимой по льду, летом ездил на лодке.

Яка спустился мимо колхозной фермы к заливу и пошел напрямик к середышу.

Федька Монах, заросший до глаз седой шерстью, кривоногий, косматый, встретил его у порога: он наваривал дратву, привязав ее конец за дверной крючок.