Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 57

  Внезапно поезд остановился. Треск, стук и дребезжание смолкли. Зато послышались шипение пара и шум льющейся воды, напоминающий шум ручья. Кондуктор крикнул: «Колюшки». Кто-то бежал, глухо топоча по бетонным плитам перрона, громкие голоса зазвучали под окном и расплылись в потоке барабанящих звуков, вылетающих из громкоговорителя. Раздался далекий свисток паровоза.

  Генрику показалось, что до Колюшек он не сомкнул глаз. Но когда поезд остановился,  вздрогнул, очнулся и почувствовал тот особый терпкий привкус, который появляется во рту, когда мы внезапно  просыпаемся ночью. Значит, он все-таки спал.

  Это, собственно, не был сон в полном смысле, а какая-то смесь яви с дремотой, трезвых мыслей с неожиданными видениями, далеких воспоминаний с действительностью, холодных расчетов с таинственными шепотами .

  Говорят, когда человек умирает, перед ним проходят картины всей его жизни. Не знаю, правда ли это, как не знаю и того, когда смогу убедиться в этом с полной очевидностью.

  Однако, мне кажется, что-то в этом есть, мы испытываем нечто похожее во время отъездов, а уехать — это, по мнению одного французского моралиста, почти то же, что умереть. Когда мы уезжаем, особенно если уезжаем ночью, мы устремляемся к новым переживаниям — радостным или мрачным; на всех путях, ведущих к нашему сознанию, теснятся образы минувших переживаний. Доброе и злое, явное и скрытое, нежное и грубое, наивное и циничное, возвышенное и низменное,   благородное и подлое — все это  беспорядочно  толпится у нас перед глазами и словно просит, ввиду окончания определенного периода, произвести переучет, привести все в порядок, раздать чины, вынести благодарности и взыскания.

  В путешествии, особенно, как я уже сказал, если мы уезжаем ночью, нас преследует настоящее, которое а болях и муках превращается на наших глазах в прошлое.

  Генрик, неожиданно разбуженный Колюшками от чего-то, что не было сном, осознал, что на нем пижама в голубую и розовую полоску. Это показалось ему нелепым, ему стало стыдно.

  Кондуктор объявил: «Прошу садиться!» Кто-то крикнул. Опять кто-то бежал, топая по бетону, на этот раз в противоположную сторону. Послышался красивый звонкий девичий смех и распространился вокруг, как запах цветов. Весной на лугу.

  Вагон дернулся. Что-то застонало, как скорбящая душа. Замигал свет, проникающий сквозь неплотно закрытые шторы. Глубоко вздохнув, поезд тронулся. Кто-то прошел по коридору, шлепая туфлями и тихо охая.

  Через минуту Генрика охватил панический страх. Ему захотелось вскочить, убежать, выпрыгнуть. Прямо в пижаме первым же поездом возвратиться в Варшаву.

  Куда он едет? Зачем? Все это не имеет ни малейшего смысла.

  Для чего посылал он это письмо Янеку? Ах, господи, ведь только для того, чтобы дать какую-то псевдореальную питательную среду своим мечтам. Мог ли он предположить, что Янек так быстро ответит, что вообще ответит и пришлет приглашение?

    Вагон трясся, трещал, стучал и дребезжал.

  Паника прошла. Ее сменило кроткое смирение, тихая покорность ребенка, подчиняющегося необходимости, которую навязывают взрослые с понятной только им одним логикой.

  Он повернулся, подложил руку под щеку и уставился на свой ботинок, словно бы облитый фиолетовой жижей из опрокинутой чернильницы.

  Внезапно он отчетливо представил себе всю чудовищную бессмысленность своего положения.

  В трясущемся, стучащем и дребезжащем будуаре второразрядной кокотки, разукрашенный голубыми и розовыми полосками, он движется темной ночью куда-то вдаль, в неизвестность.

  Тут было что-то несуразное в режиссуре, перепутаны декорации, костюмы и эпохи.

  Слишком поздно.

  И вот через тридцать пять лет сбывалась его мечта: он ехал за границу.

  Но уже было слишком поздно.

  На верхней полке посвистывал сосед по купе. Это был человек уравновешенный. Он тоже первый раз в жизни ехал за границу, но по делам службы. Ничего особенного в этом он не видел и, конечно, ни о каких путешествиях никогда не мечтал.

  Бедная Виктория.

  Генрик почувствовал к ней нежность, чего уже очень давно не испытывал.

  Собственно, он поступил по отношению к ней подло. Как предатель, шпион. Да, но зачем она отравляла ему жизнь?

  Он вспомнил, как однажды, будто по рассеянности, она заперла в шкафу на ключ его брюки и ушла в город, услыхав, как он договаривается с кем-то по телефону. что показалось ей подозрительным. Его охватила злость.

  Смесь низости и глупости.



  А потом она плакала, когда он на нее кричал, а когда она плакала, то складывала губы трубочкой, как маленький ребенок, и это Генрика совершенно обезоруживало.

  Но когда он хотел к ней подойти, погладить ее по голове, он вдруг поскользнулся и, чтобы не упасть, взмахнул руками, а она подняла ужасный крик, ей показалось, что он хотел ее ударить. Она знала, что это неправда, что этого не может быть, но подняла крик, ей просто нужен был предлог, чтобы упрекать его и тогда и потом. Впоследствии она часто повторяла, когда ей это было выгодно:

  — А о том, как ты хотел меня ударить, ты уже забыл, да?

  Генрик ничего не отвечал, потому что, когда он пытался объяснять этот случай, Виктория начинала смеяться каким-то особенным смехом, как будто бы про себя и вместе с тем так многозначительно, что он должен был делать над собой усилие, чтобы в самом деле ее не ударить.

  — Знаете что, господа? Шаляй утверждает, что этот итальянский кинорежиссер его родной брат.

  — Еще чего!

  — И не стыдно ему так врать?

  — Что же, он считает нас болванами?

  — Человек всегда хочет произвести впечатление, хотя бы за чужой счет.

  — Но это факт, что он получает из Италии посылки. Мне это достоверно известно. Я как-то раз был при этом у него и видел фамилию отправителя: Джованни Шаляй. Точно такая же, как у него, абсолютно такая же.

  — Там было написано — Джованни? А может быть, просто Ян? Вспомните хорошенько, пан Папроцкий.

  — Может быть, и Ян, черт его знает. Да, может быть, и Ян, но ведь Ян — по-итальянски именно Джованни.

  — Эх, пан Папроцкий, вас можно обмануть, как малое дитя. Но меня не проведешь.

  — Я знаю,— сказал Петрашевский, который вел в министерстве самодеятельный драматический коллектив и, кажется, под этой маркой обделывал свои темные делишки.— Я точно знаю, что у Шаляя есть в Италии брат, но этот брат обыкновенный чиновник консульства в Милане.

  — Мелкий чиновник — и посылает посылки?

  — Очевидно, занимается какими-нибудь аферами?

  — Да. А с этими посылками тоже делают, вероятно, какие-нибудь комбинации.

  — Вы только подумайте, господа: откуда у Шаляя такой брат?

    — Панна Стефтя,- панна Стефтя, куда вы так спешите, можно вас на минутку?

  — Ну что вам?

  — Правда, что Лоллобриджида ваша сестра?

  — Зачем вы ко мне пристаете со всякими глупостями! Ха-ха! Ха-ха-ха! Пан Петрашевский колоссальный комик. Ему бы выступать где-нибудь в «Сирене».

  С тех пор как Генрик подслушал этот разговор, ой отрицал, когда его спрашивали, брат ли ему знаменитый итальянский режиссер. Но Виктория не обращала на это внимания и вообще не могла понять, чего тут стыдиться и выдумывать. Она часто по этому поводу подсмеивалась над ним, и дело доходило до ссоры.

  Но Генрик отказывался от брата не только потому, что был бессилен бороться с мелочностью, злобой и глупостью своих сослуживцев. Если он не смог завоевать себе место в жизни, что ж, ничего не поделаешь. Ему так хотелось быть кем-нибудь. Быть одним из тех, кто вызывает удивление и уважение. Но раз уж ему уготовлена судьба чиновника, он не хотел пользоваться блеском чужой славы, и менее всего — славы своего брата.

  Виктория не понимала этого и не могла понять. А он не мог ей объяснить, потому что это было из области таких чувств, о которых не говорят. Она должна была бы считаться с этим уже потому, что это его задевало. Все между ними должно было быть так, чтобы без объяснения причин понимать желания друг друга. Тогда, может быть, и удалось бы сохранить все признаки супружеской любви и ему не пришлось бы бежать в Италию, чтобы хоть немного отдохнуть.