Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 48 из 114

Приходится потрудиться, чтобы снова вдохнуть жизнь в угли, на которых подогреваешь в дымном чаду бушевый чай. Главное — не разбудить Бет. В тепле на короткое время как бы отпотеваешь, благоухание чая успокаивает боль. Накидываешь на себя истрепанные лохмотья, оставшиеся от нового жакета, и на цыпочках уходишь прочь от очага. Только один человек появляется из хижины, когда ты проходишь мимо. Та женщина, Памела. Неужели она подглядывает за тобой и по ночам? Ее глаза словно говорят: иди ко мне. И ты знаешь, что тебе с ней будет хорошо. Ты испробовал ее пару раз, как это принято в здешних краях. Но именно потому, что ты кое-что знаешь о ней, ты держишься подальше. У тебя уже была плохая история с Бет. Теперь надо обдумывать свои поступки как следует; Ты видишь это по глазам Памелы. Есть женщины, к которым можно прийти и уйти, и только-то. Но встречаются и другие, и ты понимаешь, что Памела из тех, особенных: ты придешь к ней, и это будет навсегда. Вроде того, как карабкаешься в горах, отрезанный от всего мира, оставшегося у тебя за спиной, а кругом лишь камни да скалы, и если ты не дойдешь до конца, если не переберешься на другую сторону, то так и погибнешь тут, в горах, и лишь когда-нибудь потом здесь отыщут твой скелет, от тебя останется только он, а вовсе не след ноги, впечатанный в камень.

— Куда ты, Галант? — спрашивает Памела, голос ее медлителен от сна — в нем покой женщины и ночи.

— За горы, — неохотно отвечаю я, раздраженный этим вопросом.

— Жаловаться идешь?

Взгляд ее проникает в тебя так глубоко, что хочется чем-нибудь прикрыться, но ты знаешь, что это не поможет.

— Да. — Мне вдруг хочется, чтобы она меня поняла. — Но не из-за порки.

— Из-за жакета?

— Почему ты меня спрашиваешь?

— Я беспокоюсь о тебе.

В глазах у меня все меркнет от ярости. Как она смеет говорить такое! По какому праву она вмешивается в мою жизнь? Клянусь самим Голубым Богом: никто и никогда не беспокоился обо мне. Даже мама Роза не беспокоилась по-настоящему. Чего уж говорить о других.

В смутном утреннем свете сердито гляжу на нее. На ее лице ни следа страха. Что-то в ней есть от газели: глаза, пугливая манера держаться. Словно при малейшем твоем неловком движении она стрелой метнется прочь.

— Почему ты так на меня смотришь? — спрашиваю.

— Не понимаю я тебя.

— Ну и что же?

— Ты должен вернуться, Галант.

— Вернусь, конечно. Куда я денусь?

А во мне словно бубнит чей-то голос: Вот тебе и другая стена.

— Если они станут спрашивать, — говорю я, — ты промолчишь или скажешь, что я ушел в Тульбах жаловаться?

— А чего хочешь ты? Чтобы я сказала или промолчала?

— Можешь сказать.

— Хорошо, скажу.





Утро становится серым. Скоро пробьет колокол. Но не звук колокола уношу я с собой в мыслях, с трудом переставляя ноги. А эту женщину. Памелу. Всю дорогу, а дорога долгая, именно Памела заставляет меня идти дальше, когда боль и усталость грозятся одолеть меня. Со мной ее глаза: молодая газель, готовая стрелой умчаться прочь, стройная и дикая.

Боль так сильна, что путешествие, длящееся обычно один день, растягивается на два с лишним. Каждый шаг причиняет муки. Отпечатки ног на земле словно пытаются удержать меня, вернуть обратно в Хауд-ден-Бек. К этой женщине. К Николасу. Боль. Каждый миг она напоминает мне об избитой спине, плечах, ягодицах, нотах. При вздохе ноет грудь. В ногах я тащу вместе с собой весь мир. Мне его не стряхнуть.

Николас, думаю я, если б ты взял меня в Кейп, я, может, и не брел бы сейчас через эти горы. Я ведь просил тебя. И ты знаешь, как давно я мечтаю поехать туда. Еще когда мы были детьми, ты первым рассказал мне о Кейпе, о тамошних высоких домах и тамошних людях, о горе с плоской, как стол, вершиной и о холме, с которого палит пушка, когда к берегу подплывают корабли, о лошадиных скачках и базарах, об улицах, парках и замке, о солдатах в красных мундирах с блестящими пуговицами, о рабах, весело пляшущих под музыку по воскресеньям. Ты сам рассказывал мне обо всем этом. А как я умолял тебя взять меня с собой! Ты же только и ответил: «Тебе придется остаться дома. Кто же присмотрит за фермой? Я только тебе и могу довериться, Галант. Больше мне не на кого положиться».

У тебя есть на то Онтонг и Ахилл, ты мог бы положиться на них. И есть твой брат, живущий в двух часах езды от нас. И нечего заманивать меня в ловушку благородной лжи. Я-то знаю, что ты думал на самом деле: «Я тут хозяин, и ты будешь делать то, что я прикажу». И нечего подкупать меня красивым жакетом. Сегодня жакет — завтра одни лохмотья. А мой ребенок лежит в земле. И никогда не забывай об этом.

Шаг за шагом тащу я свое израненное тело через горы. Высоко над головой кружат запоздалые ласточки, то подлетают поближе, то улетают прочь, то круто ныряют вниз, то снова быстро мчатся по ветру, пока мои ноги бредут своей дорогой по земле и по камням, измученные долгим странствием.

— Я вот пришел жаловаться, — говорю я судье. В таком месте становится как-то не по себе. Высокие побеленные стены, высокие своды потолка и высокие ступени. Все тут кажется огромным — лишь я маленький и съежившийся в своем разодранном жакете и грязной, обвисшей шляпе. — В Хауд-ден-Беке бьют людей. И еда плохая. А если подарят новый жакет, то потом разорвут его бичом в лохмотья. Вот поглядите на меня.

— У тебя есть письмо от хозяина? — спрашивает ланддрост.

— Какое еще письмо?

— Ты что, не спросил разрешения прийти сюда?

— Если б я стал просить у него разрешения, он снова поколотил бы меня.

— Значит, ты сбежал? Ты понимаешь, какой это тяжкий проступок?

— Я не сбегал. Я просто пришел жаловаться.

— Кто ты такой, чтобы так разговаривать?

Меня уводят в камеру, вниз, в подвал. Тут мало света и солома густо пропахла мочой. Маленькая миска рисового отвара, ломоть хлеба и кусок прогорклого свиного сала. Где-то высоко над окном, под самым навесом крыши, свили гнездо ласточки. Что они делают здесь зимой, почему не улетели вместе с остальными? Мне не понять их. Они вольны улететь, а почему-то остаются. Весь день слышится их щебетанье. Только после заката они наконец затихают, и тогда ужасающее одиночество воцаряется в камере. Сколько еще мне придется просидеть тут, пока за мной приедут?

К счастью, я сказал о своем уходе Памеле, и ожидание оборачивается всего лишь одной ночью в камере. Наутро приезжает Николас. Но та единственная ночь круто меняет мое представление о мире, подобно тому как нежданная гроза пускает горный поток по новому пути, дробя и сбрасывая вниз камни, стачивая все их зазубрины и острые углы, пока они, круглые и гладкие, не станут новым надежным руслом для сбегающей сверху воды.

Это ночь нескончаемых разговоров. Нас в камере трое, но один, старый и сломленный, потихоньку хнычет в углу, никого вокруг не замечая; говорим мы двое, я и тот человек. Настоящий великан, ему, верно, не составит труда поднять за ось груженый фургон. Когда он сгибает огромные руки, мускулы напрягаются так, будто Вот-вот разорвут тяжелые цепи, сковывающие их. Я не связан, а он в цепях, и на ногах кандалы; кое-где железо ободрало кожу и обнажило мясо. Время от времени, слабо шевельнувшись, чтобы переменить позу, он стонет. На мне мои лохмотья, а он совершенно голый, в тусклом свете камеры я вижу, что у него на теле нет живого места. Краснота мяса. Белизна сухожилий и костей. И его стон — глубокий, низкий львиный рык. Разве мне забыть когда-нибудь рычанье льва той далекой ночью, рычанье, подобное гулкому дрожанию самой земли?

— Что ты тут делаешь? — спрашивает он, когда меня вталкивают в камеру и я падаю, проехавшись на четвереньках по гнилой соломе.

— Я пришел жаловаться. Сказали, что будут держать тут, пока не приедет баас.

— Ты еще тратишь силы на то, чтобы жаловаться? — Он отрывисто смеется, смех его больше похож на стон, я слышу, как гремят цепи. Он с трудом поднимается, опираясь о стену, и, ухватившись за оконную решетку, медленно подтягивает свое разбитое тело и выглядывает в окно: но там не видно ничего, кроме запоздалых ласточек, да и те то появятся, то снова исчезнут. Свет падает на его могучие плечи, мускулистые руки, узловатую, окровавленную спину, ягодицы и крепкие, точно стволы деревьев, ноги.