Страница 4 из 110
Михей — гармонист. Девки, стыдливо прикрываясь уголками платков, смотрели ему вслед затуманенными глазами.
С войны Михей вернулся посерьёзневшим. А весной, смотри-ка, снова оттаял. «Ишь, как ему Ксюха улыбнулась…», — досадовал Ванюшка.
Его мысли оборвал приглушённый голос отца:
— Пилу спасай… Навались…
Под налетевшим ветерком берёза склонилась, треснула в комле, села на распил и, зажав пилу, парусила, дрожа ветвями, гнулась, готовая сорваться с пенька.
Чарым растаял. Симеон хотел отскочить в сторону, но завяз в мокрой зернистой массе весеннего снега. Месил руками снеговую крупу и кричал:
— Берегись… Берегись…
Устин, нагнувшись, стоял у комля и вырывал из распила застрявшую пилу. Берёза приметно кренилась.
— Дядя Устин! Беги, — закричала Ксюша и тоже увязла в каше весеннего снега.
— Тятька! Задавит, — кричал Ванюшка.
Выдернуть пилу не хватало сил. Устин рывком распрямился. Высокий, плечистый, с широкой, могучей грудью, заросший бородой до самых глаз, он походил на вставшего на дыбы медведя.
— Эй, куда? — крикнул он сыновьям. — Навались! — и упёрся плечом в ствол. На покрасневшем лбу верёвкой вздулась жила. — Навались… Пила денег стоит…
Широко расставив ноги, Ксюша упёрлась спиной в ствол под плечом Устина. Все в доме приучены беспрекословно подчиняться Устину. Рядом с Ксюшей встали Ванюшка и Симеон.
Берёза трещала, клонилась, падала на Рогачёвых. Увязшие по колено в снегу люди казались маленькими букашками, вступившими в бой с великаном. Михей видел: ещё немного и тяжёлое дерево вомнёт в снег, раздавит упрямцев. Поспешил на помощь.
— Ксюша-а-а… берегись… раздавит… уйди…
Он пытался бежать но проваливался, вяз в снегу.
— Ксюша-а-а…
Ветер сорвался с гольцов и зашумел в вершинах берёз. Снежные куржаки посыпались вниз, а перепуганные чёрные вороны с криком взмыли в голубое небо. Ветер помог Устину. Берёза вздрогнула, застонала и начала медленно падать в сторону. Комель со скрипом разворачивался на пеньке.
— Винтом пошла. Берегись! — крикнул Михей и с силой толкнул Ксюшу. Она упала на снег.
Устин выхватил пилу, отшвырнул сыновей и кинулся в сугроб лицом вниз, прикрыв широкими, как пихтовая лапа, ладонями кудлатую голову. Рядом, заслоняя Ксюшу, лежал Михей.
Комель сорвался с пенька и чвакнулся в снег.
— Уф! — выдохнул Михей, хватаясь за ворот. Пуговицы градом посыпались с рубахи.
Устин поднялся и вытирая рукавом пилу, удовлетворенно пробасил:
— Спасли пилу-то… — Помолчал. — Может, задело кого?
Только сейчас в глубоко посаженных, почти бесцветных глазах Устина мелькнула тревога за сыновей.
— Вроде бы ничего. — Симеон бледен. Даже серу жевать перестал.
— Ну и слава те господи, — перекрестился трижды Устин. — А рот-то прикрой. Не баба. — Ванюшку он не стал спрашивать. И так видно: всё в порядке. А Ксюшу спросил — Где шаньги-то? Однако поесть надо.
Девушка растерянно оглянулась. На том месте, где она положила узелок лежал комель берёзы.
— Не уберегла? Раззява! — укорил Устин, чтобы наперёд училась добро беречь. И сразу озлился: — Михей, пошто Ксюшку орал? Будто она тут одна и была? Смотри у меня, — погрозил толстым, скрюченным пальцем.
«Эх, Рогачи, Рогачи, — думал Михей. — Как пальцы в одном кулаке…»— позавидовал мёртвой хватке рогачёвского рода. Посмотрел на пилу, бросил Устину с упрёком:
— Семь гривен в базарный день, а за неё четыре головы не жалел. Во что себя с сыновьями-то ценишь?
— Разве есть цена человеку?
— Стало быть, есть.
— Дурак. Да разве можно свою вещь не спасти? Рогачёвы не трусы.
Михей понял намёк. Озлился.
— Трусы в окопах вшей кормили, а герои возле бабьей юбки простокишу хлебали.
Гнев Устина уже проходил. Он усмехнулся: чего говорить с дураком. Но, чтоб слово осталось за ним, бросил Михею:
— Как двину по шее, так все твои Егории наземь посыплются. Семь гривен… Ты заимей раньше семь гривен, а потом и бросайся. Чего ж сам-то под комель лез. Не за пилу? Смотри у меня… Ксюха, доставай-ка шаньги из-под комля, — и сел на поваленную берёзу.
Устин несколько дней не был дома. Не терпелось узнать, как там житье. Отломил кусок шаньги, пожевал, прихлебнул из деревянной миски квасу. Голову не поворачивал. Только глаза скосил в Ванюшкину сторону.
— Как там мерин, начал приступать на ногу?
Ванюшка молчал.
— Приступает, дядя, — выручила Ксюша. — Рану дёгтем залили. Теперь ничего.
— Хмы… хмы, — прокашлялся Устин. Подумал: двоих мужиков рощу, а про мерина знает девка чужая. — Повернувшись к Ксюше, спросил — Сенцы-то в оттепель протекли?
— Нет, дядя. В кладовке в углу, где дымарь висел, протекло малость. Так мы его прибрали.
— Вот и славу богу. Стало быть, всё в порядке.
— Третьего дня тётка Матрёна животом шибко маялась. Всю ночь ревмя ревела. А сейчас полегчало. Крестную ныне видела. Поклон всем послала.
При упоминании о крестной Симеон поперхнулся. Устин посмотрел на него осуждающе, сказал:
— Ксюха, подай-ка ещё шаньгу. — И опять зашумел на Михея. — Убери, нехристь, нож с моих глаз. Убери. Хлебушек ить тело Христово, а ты его ножом полосуешь. У-у-у, басурман.
Закончив есть, Устин не торопясь размашисто перекрестился. Перекрестил остатки еды, чтоб бесы в неё не поселились, перекрестил инструмент, чтоб работалось споро.
— Ну, хватит лентяя праздновать, пора и бога порадовать. Становись на работу.
Ксюша потянула из кармана варежку, и жёлтое яичко, то самое что нашла сегодня в ключе, упало на снег. Сверкнуло на солнце. Она подняла его и протянула дяде.
— Может, сгодится в хозяйстве.
Устин сразу ощутил его необычную тяжесть. Прикусил зубами.
— Твёрдое. Блестит. Гм… Неужто оно?
Втянул голову в плечи, огляделся: никто не видел? Нет! Поманил к себе Ксюшу. Спросил шёпотом:
— Откуда взяла?
— В ключе нашла.
— Тише ты. А кто видел?
— Один Ванюшка.
— Добро! Эй, Сёмша, пиляй с Ванюшкой, а мы… Ксюха тут учуяла след маралий, так мы того… ненадолго.
— Какой марал? — удивился Михей. — Об эту пору марал ещё в степском краю. Может, оленя след?
— Может, оленя. Кто знат, — охотно согласился Устин.
— Так в такую погоду оленя всё одно не скрадешь, — не унимался дотошный Михей.
Устин озлился.
— А ты помалкивай в тряпочку. Таёжник. Не можешь к зверю подобраться, а ещё туда же… «Царицу казали».
…Много передумал Устин, ворочая скользкие, обледеневшие валуны в холодной воде. Когда под вечер он вылез на берег, держа в руке три тяжёлых крупинки, его бросало то в жар, то в холод.
— Эх, доченька, ежели это золото — хомут справим новый… А тебе… Тебе бусы куплю.
Село гудело.
У реки ребятишки катались с заснеженных гор: кто на санках, кто на досках или кусках бересты, облитых водой, чтоб лучше скользили. Девки в полушубках, в шабурах, в цветастых праздничных полушалках; разодетые парни в лихо заломленных набекрень лохматых ушанках, с песнями, с шутками тащили на гору тяжёлые дровни, кучей валились на них и летели с горы. Девки истошно визжали от страха, от бьющего в лицо встречного ветра и от того, что в этой весёлой свалке руки парней были желанно смелы.
По улице, звеня бубенцами, рысили мохноногие лошаденки. В накрытых домоткаными половиками розвальнях — тоже куча мала — мужики, ребятишки, бабы.
Последний день масленицы! Встреча весны!
Арина медленно поднималась в гору по узкой, крутой тропинке. С обеих сторон тропы торчали из сугробов только маковки высоких огородных заборов. За спиною — визг девок.
«Когда-то и я так. На санях да с горы. Не успела повеселиться — и замужем. Не успела косу по-бабьи заплести — и солдатка!»
В первые дни войны вместе с Михеем забрали Никифора. Вместе они воевали. В одно время ранило. В одно время получили Георгия. Беспалый Михей вернулся в село, а Никифор отвалялся в госпиталях и снова на фронт. Арина, как прежде, — ни вдова, ни мужняя баба. Солдатка!