Страница 3 из 110
«С жизнью прощается», — подумала девушка и в горле у неё запершило.
Ксюша подбросила птицу вверх. Косач расправил крылья. Движения его были порывисты, неловки, словно он ещё не верил в свою свободу. А может, мешали лететь примятые перья хвоста. Он замер в воздухе, сложил крылья и начал камнем валиться вниз. У самой земли вновь расправил крылья, стремительно взмыл навстречу слепящему солнцу, сделал широкий круг над тайгой и сел на высокую берёзу, одиноко стоявшую на краю поляны. Вытянул голову, прошёлся по сучку, распушил хвост, расправил крылья и зачуфыркал.
Жизнь есть жизнь. Косач пел любовную песнь.
Когда шесть косачей расселись по сучкам берёз, Ксюша встала с колен, вытерла рукавом вспотевший лоб. Птицы чуфыркали. Первый раз Ксюша видела, как свободно поют косачи не опасаясь человека. И новое, неизведанное чувство заполнило сердце. Ведь это она спасла их от смерти. Казалось, они поют для неё одной. Счастливая, взволнованная, Ксюша обернулась к Ванюшке.
— Один… два… три… четыре, — пересчитывал парень тёплые птичьи тела.
— Зачем так!.. — охнула Ксюша. Она смотрела на чёрную груду тел, на пятна крови на снегу, не понимая, как можно поднять руку на попавшую в беду птицу.
— Шесть штук. Добыча! А ты сколь насшибала?
Девушка молча показала на берёзы.
Чёрные птицы, сидевшие на ветвях, привели Ванюшку в ярость. Никогда в жизни он не перечил Ксюше и бессознательно подражал ей. Заметь раньше, что Ксюша отпускает косачей, он тоже бы выпустил их. Но глядя на шесть окровавленных птичьих тел, Ванюшка взъярился.
— Дура, сквернявка. Вот тятька пропишет тебе.
Ксюша не оскорбилась на ругань. «Ругается, значит вырос, — подумала она. Посмотрела на колечко с бирюзой. — Одно к одному», — и ответила спокойно, рассудительно, с уважением, как и должна отвечать баба кержачка повелителю мужику.
— Мать моя вечерами мне про медвежат рассказывала, про лис. Звери-то ведь добрые, Ванюшка. Им больно, как и нам, и думают они, как мы. И детей своих голубят.
— А меня никогда не голубили.
— Мать говорила, что и берёзе больно. Она тоже плачет, ежели её поранишь.
— Ишь, жалостливая какая! А как же зимой белок бьешь? Да ещё больше всех набиваешь?
— Не знаю… — Ксюша смутилась, — Охотиться отец научил, а промышлять дядя Устин посылает. Я и стреляю. Сама не пойму…
Ксюша шла впереди, Ванюшка за ней. Пожимал плечами и бурчал:
— Мясо завсегда мясо. На прошлой неделе просилась у тятьки: «отпусти на охоту». Не отпустил, так чуть не ревела. А тут выпустила мясо из рук. Шальная ты, Ксюха. Не пойму я тебя. А завтра сызнова будешь на охоту проситься?
— Может, и буду. Да што ты пристал?
Ксюша пошла быстрее по белой снеговой целине. Редкие кусты жались к ключу. Ночной мороз укутал их в пухлый белый куржак, и они стояли, как диковинные цветы, холодные, сине-белые с теневой стороны и горящие разноцветием на солнце.
Пригрело. Куржак с легким звоном и шорохом падал на наст, обнажая гибкие тальниковые ветви. Беззаботные серые корольки радовались солнцу, качались на оголившихся тонких ветвях, сбивали остатки инея.
Ксюша раздвинула кусты и остановилась.
— Ключ-то полый, глянь. Пошли в брод. Неглубоко.
Закинув лыжи на плечо, подобрав подол сарафана, Ксюша вошла в воду.
Как всякий таёжник, она приготовила к весне новые бродни, пропитала их дёгтем, чтобы влагу не пропускали. Иначе в тайгу не выйдешь. У тех, кто богаче, под броднями надеты меховые выворотные чулки-сагыры из невыделанной телячьей шкуры. Хоть день стой в воде, сагыры только раскиснут, но влаги не пропустят ни капли.
Зеленоватые прозрачные струи выбегали из-подо льда и, тихо звеня, бежали в крутых снеговых берегах. Над водой высились валуны. Каждый прикрыт белой «папахой» с ледяным козырьком. Лёд тонкий, прозрачный, словно слеза. Сквозь него видны камни на дне и чёрные спины гольянов. И тут Ксюша увидела жёлтую маленькую звездочку, блестевшую между валунами. Девушка загребла со дна горсть мелкой гальки.
— Ой, Ваньша! Смотри, какая баская. Как воробышкино яичко. А тяжёлая… Вот бы на пулю. — Попробовала на зуб: —Тверда. Не пойдёт. Покажу дяде. Может к чему и сгодится. Аль тебе подарить?
— Я не девка, штоб блёстки на себя вешать, — и отвернулся.
— Не злобься. Ну их, косачей-то, — и как в детстве, Ксюше захотелось успокоить его, утешить. Она не умела долго сердиться. — Глянь, Ваньша, — и протянула левую руку. На мизинце заиграл голубой бирюзой Ванюшкин подарок. — Дивно-то как! Век буду носить.
— Не врёшь?
— Сам увидишь…
Сказала полушёпотом, с придыханием, и рассмеялась, забросила за голову руки, подняла радостное лицо к весеннему небу. Оно было синее-синее и с каждым ударом сердца, казалось, становилось всё ближе и ближе. Это ощущение близости неба было неожиданным, новым и очень сильным.
— Ванюшка, у меня крылья растут. Я чичас полечу, смотри, — и, раскинув руки, упала навзничь на снег. — Ой, хорошо-то как!
Крикнула и замолчала. Ванюшка стоял рядом, чуть наклонившись над ней. Глаза прищуренные, хмельные.
— Вань, ты пошто такой?
— Ксюша…
— Приболел?
Ванюшка молчал. Он видел только яркие губы и порывистые движения полушубка над высокой Ксюшиной грудью.
— Ксюша…
— Пойдем, Ванюшка. Христос с тобой. — Вскочила. Попробовала бежать. Но здесь, на припёке, наст оттаял, и Ксюша провалилась почти по пояс. Продолжая с тревогой поглядывать на Ванюшку, выбралась из снега, проворно надела широкие лыжи и побежала. — Чудной Ванюшка какой-то. Право, чудной.
…Берёза не даром зовётся царицей тайги. В степях она низкорослая, искривлённая, тонкая, а здесь у комля в обхват. Выше пихт, выше елей стоят по ключу Безымянке прямостволые берёзы. Зима набросала на них копешки снега, вчерашняя оттепель повесила на ветви сосульки. Они горят на солнце, как свечи, и тают, роняя звонкие капли. В потоках света капли искрятся, сверкают, вся роща наполнена вспышками разноцветных огней.
Ксюша шла быстро, вдыхая любимые запахи ранней весны: терпкий — оттаявшей хвои, медовый — от краснотала, и еле уловимый запах прелой земли, доносившийся на поляну с бесснежного косогора. Взволнованная, запыхавшаяся, она подбежала к лесорубам. Увидела дядю Устина и разом посерьезнела, подтянулась: в духе он аль не в духе?
Устин пилил со старшим сыном Симеоном. На снегу дыбились чёрные полушубки, рукавицы и шапки. Над потными спинами курился сизый парок.
Симеон очень похож на отца. Кряжистый. Рослый. В такой же домотканой рубахе почти до колен. Только у отца губы поджаты и неподвижны, а Симеон вечно жует лиственничную серу. Пилит — жует, пашет — жует. Когда говорит, а говорит он не часто — тоже жует.
Устин сразу увидел связку косачей, но хвалить не стал. К чему? Добывать добро — это у Рогачёвых в крови. На сына даже не взглянул, а спросил Ксюшу:
— Ты пошто пришла, девка?
Ксюша протянула узелок.
— Тётка Матрёна шаньги послала.
— Баловство. И без них бы прожили, — продолжая пилить, усмехнулся в густую пожелтевшую бороду. — Умаялись вдвоём шаньги-то несть? Пошто, говорю, пришла?
— Ксюша нонче именинница, — робко сказал Ванюшка.
— Именинница? Скажи ты, какая притча. Ну скидывай лопатину, да берись с Ваньшей за пилу. У именинников работа шибко спорится. — Искоса взглянул на раскрасневшиеся лица младшего сына и Ксюши. Подумал: «Женить надо Ваньшу. Долго ли до греха. Да невесту искать не время».
Рыжий Михей, пиливший лес недалеко, увидел Ксюшу и крикнул задорно:
— Здравия желаю, красавица!
— Здравствуй, Михей. Рана-то зажила?
— Ежели ты лечить будешь — медведем взреву. А кто тебе колечко-то подарил? Поди, обручальное?
Покраснела девушка. Отвернулась. А Ванюшка буркнул:
— Глаза-то не очень пяль.
— Ишь ты! А почему мне не пялить? Когда на фронт гнали, так на параде нам аж царицу показывали. Смотри, сколь влезет, — и, помолчав, добавил: — Хороша ягодка!
«Про царицу он аль про Ксюху?», неприязненно подумал Ванюшка. Не любил он Михея. Всё в нём раздражало Ванюшку — и чуб, пламенным языком вырывавшийся из-под серой солдатской папахи, и чёрные глаза, не по-кержачьи блестевшие, пытливые, и усы пиками, и и гладко выбритый подбородок. Бос, гол, залатанная посконная рубаха — и та с плеча хозяина, Кузьмы Ивановича, — а голову задирает, будто богаче всех.