Страница 55 из 73
— Бедный мой мальчик! Ну уж как-нибудь потерпите тут с тетушкой Кати…
Из этих ее слов я заключил, что в доме остается — если, конечно, тоже не сбежит — одна лишь тетушка Кати.
Несколько дней спустя бабушка осторожно обронила:
— Тебе придется ночку-другую переночевать с тетушкой Кати…
— А вы, бабушка?..
— Мне нужно к тете Луйзи наведаться. Понимаешь, сынок, они опять съезжаются с дядей Лаци… Но я постараюсь поскорее вернуться.
Мне не хотелось говорить ей, что в этом я и сам уверен, а потому я промолчал.
Маме тоже недурно бы сообщить мне о своем отъезде, — думал я, но понимал, что она молчит меня жалеючи. С отца нечего было и спрашивать: по его мнению, ребенок должен подчиняться старшим беспрекословно, и точка. Не родителям же у детей спрашивать разрешения!
Хорошенько обдумав все это, я выдвинул непочтительное предположение, что мой мудрый отец, который тоже недолюбливал другую бабушку, решил пригласить стариков из Капоша неспроста. Они с матерью тем самым сумеют немного отдохнуть, поразвлечься в Пече, и за ребенком будет кому присмотреть. Ну, и старики приглашены погостить у нас честь честью. Правда, капошская бабушка неохотно бывала у нас, оставляя дома свои вытянувшиеся во фрунт бокалы и пепельницы, привычный комфорт и «Пештский вестник», получаемый из столицы на следующий же день, но если ее не приглашали, она обижалась.
Зато в отъезде бабушки к тетке Луйзи не было никакого заднего умысла, поэтому и другая бабушка в порядке исключения на этот раз не обиделась.
Один я был кругом обижен, но до этого никому не было дела.
— Сынок, ты говори бабушке не «целую руку», а «кисти-ханд», ей это будет приятно, — сказала мама.
— А по-венгерски ей не сгодится?
Этот дерзкий и даже наглый вопрос вырвался у меня за обедом, и отец от возмущения даже ложку положил.
— Выдрать бы тебя как следует, но мать этого не любит… Поэтому в наказание после обеда гулять не пойдешь и напишешь три страницы прописей. Отправляйся и немедленно приступай к делу.
Я увидел, как мамины глаза заволоклись слезами, но в тот же момент я узрел на столе гору блинчиков с ореховой начинкой, и от этого зрелища и на мои глаза навернулись слезы.
— Как, сейчас? — трепетно переспросил я.
— Немедленно!
В напряженной тишине я встал из-за стола и, с ревом проклиная свою судьбу, побрел писать прописи.
Но на этом выволочка не кончилась: бабушка, что было совершенно не свойственно ей, нещадно выбранила меня.
— Прямо удивляюсь, как это отец не выпорол тебя!.. Ты совсем, что ли, ума лишился? Ведь знаешь, что этим только маму, бедняжку, вконец расстроил!
— Чего бы ей самой не остаться дома и не побыть со своей матерью? Все меня бросают, и вы, бабушка, тоже уезжаете… — потоки моих слез захлестывали «обильный рыбой Балатон и богатую винами Бадачонь».
— У них дела…
Что было на это ответить? Меня ведь не проведешь: если у них дела, то незачем ездить в Печ и шляпу покупать тоже не обязательно.
До самых сумерек я расписывал изобилие балатонского края, а тем временем у Кача кипела бурная летняя жизнь и стыли на столе блинчики с орехами, так что за ужином я едва смог осилить шесть штук.
Под смягчающим воздействием блинчиков я попросил прощения у мамы, единственным желанием которой было простить меня; я пообещал ей говорить бабушке «kisztihand» и даже «Guten Morgen» по утрам, но напяливать башмаки согласился лишь по воскресеньям. И заново переписал три страницы, потому что «если отец увидит это schweinerei, он просто убьет».
Вся семья пребывала в волнении, даже моя добрая, славная бабушка и та заговорила по-немецки, хотя немецкого и не знала.
На этом волнения вроде бы и улеглись — вплоть до следующего дня, когда во дворе у дядюшки Пушки умер каменщик. Я как раз забежал туда с поручением отца, когда каменщик дядюшка Янчи, мужик со здоровущими усами, присел на кучу песка, откинулся назад — и испустил дух. Никто и не догадался об этом, пока не подоспел доктор. Он распахнул рубаху каменщика и прижался ухом к его потной волосатой груди. Послушав немного, он выпрямился и стал вытирать ухо.
Рядом стоял и дядюшка Пушка — плотник по ремеслу.
Старичок-доктор, все еще вытирая ухо, обратился к нему.
— Ну что ж, господин мастер, можете мерку с него снимать.
— Неужто помер?
— Вот именно… В этакую жарищу надо пиво пить, а не палинку хлебать! От него палинкой разит — не продохнуть.
Между тем прибежала и новоиспеченная вдова. Она не плакала, не причитала, только молча ломала руки, а потом повалилась на труп мужа.
Двор опустел.
Я тоже побрел к дому.
Значит, вот она какая — смерть?
Все произошло очень просто — немножко странно, однако же ничуть не страшно. Завалится человек, и вся недолга.
— Ох, сынок, и зачем только тебя понесло туда, — разохалась бабушка за обедом, где и я сидел уже полноправным членом семьи — блудным сыном, вновь принятым в ее лоно.
— Меня папа послал…
— Верно, — подтвердил отец.
— Я как раз шел мимо мастерской, когда дядюшка Янчи взял да улегся на песок. И ведь не крякнул, не пикнул…
В глазах отца на миг мелькнула веселая искорка, но лицо его оставалось серьезным.
— Все мы под богом ходим, со смертью шутки плохи. Ты подумай о вдове; это еще хорошо, что сирот не осталось. Они — бедняки из бедняков, ведь Янчи все до последнего гроша пропивал. Грех говорить, что вдове, в сущности, повезло, но так оно и есть. Глядишь, еще и замуж выйдет…
После его слов за столом воцарилось молчание.
— Можно мне проводить бабушку на станцию?
Вопрос мой прозвучал настолько неожиданно, что отец вопреки своему обыкновению тотчас же согласился. И в результате на следующий день я заявился на конюшню одновременно с дядюшкой Пиштой, то есть на рассвете. Мне было дозволено принять участие в чистке лошадей, и Торопка — должно быть, в благодарность — чихнула мне прямо в физиономию, так что по всем правилам следовало бы заново умыться, но для любого путешественника лошадь стоит на первом месте, а до себя уж только потом руки доходят. Кроме того, мы с Торопкой были давние приятели, именно на ней я брал первые уроки верховой езды, но учение мое завершилось столь головокружительным падением, что занятия конным спортом пришлось на некоторое время отложить.
Но вот, наконец, умытый и разряженный в парадный костюм — и даже при башмаках — я уселся рядом с бабушкой и радостно ожидал, когда дядюшка Пишта цокнет языком и лошади помчатся.
— Значит, мама, ровно через две недели, дневным поездом. Ну, с богом! — сказал отец и махнул рукой, а дядюшка Пишта натянул поводья и прищелкнул языком.
Сонный, едва пробуждающийся лик села мы почти не затронули. Пара великолепных длинноногих стройных лошадей играючи несла коляску, и мы летели чуть медленнее ласточек, выпархивающих из-под навеса крыши. Я всем своим существом ощущал невесомую легкость этого сдержанного полета и, повинуясь невольному порыву, обнял бабушку, лицо которой разрумянилось от рассветного ветерка.
И вот уже мы мчались по проселку, ведущему к станции, вдоль строя высоченных тополей. Над тополями с криками кружили пустельги, а сороки, рассевшиеся по веткам, растерянно моргали вслед облаку пыли позади коляски.
Над пастбищем вставало солнце, по лугу в низине, укрытый сизой дымкой тумана, катил свои воды Кач, и мне чудилось, будто я слышу шум лопастей старой мельницы, хотя сквозь грохот повозки расслышать его было абсолютно невозможно.
Затем мы миновали старинную дубраву и прибыли на станцию Чома.
Я самолично купил бабушке билет до Пешта, и вот уже телеграфные провода загудели, давая понять, что рядом с ними грохочут по шпалам стальные колеса.
Вид стремительно приближающегося поезда всегда заставлял мое сердце слегка сжиматься, но на сей раз времени для переживаний не оставалось.
— Чома! Стоянка — одна минута! — возгласил кондуктор.
Едва бабушка успела подняться в вагон, как состав дернулся и с громким шипеньем-пыхтеньем покатил к Пешту.