Страница 38 из 41
АЛМАЗЫ НАВСЕГДА
Н.
Я двадцать лет с ним прожил через стенку в одной квартире около Фонтанки, за Чернышевым башенным мостом. Он умер утром, первого числа… Еще гремели трубы новогодья, последнее шампанское сливалось с портвейном в измазанных стаканах, кто полупил, кто полуспал, кто тяжко тащился по истоптанному снегу… А я был дома, чай на кухне пил — и крик услышал, и вбежал к соседу. Вдова кричала… Мой сосед лежал на вычурной продавленной кровати в изношенной хорьковой телогрейке и, мертвый, от меня не отводил запавшие и ясные глаза… Он звался Александр Кузьмич Григорьев. Он прожил ровно девяносто два. А накануне я с ним говорил, на столике стоял граненый штофчик, и паюсной икры ломоть на блюдце, и рыночный соленый огурец. Но ни к чему сосед не прикоснулся. «Глядеть приятно, кушать — не хочу, — сказал он мне. — Я, Женя, умираю, но эту ночь еще переживу». «Да что вы, что вы! — закричал я пошло. — Еще вам жить да жить, никто не знает…» «Да тут секрета нет, в мои года», — ответил он, ко мне придвинул рюмку… Я двадцать лет с ним прожил через стенку, и были мы не меньше чем родня. Он жил в огромной полутемной зале, заваленной, заставленной, нечистой, где тысячи вещей изображали ту Атлантиду, что ушла на дно. Часы каретные, настольные, стенные, ампирные литые самовары, кустарные шкатулки, сувениры из Порт-Артура, Лондона, Варшавы и прочее. К чему перечислять? Но это составляло маскировку, а главное лежало где-то рядом, запрятанное в барахло и тряпки на дне скалоподобных сундуков. Григорьев был брильянтщиком — я знал давно все это. Впрочем, сам Григорьев и не скрывался — в этом вся загадка… Он тридцать лет оценщиком служил в ломбарде, а когда-то даже для Фаберже оценивал он камни. Он говорил, что было их четыре на всю Россию: двое в Петербурге, один в Москве, еще один в Одессе… Учился он брильянтовому делу когда-то в Лондоне, еще мальчишкой, потом шесть лет в Москве у Костюкова, потом в придворном ведомстве служил — способности и рвенье проявил, когда короновали Николая (какие-то особенные броши заказывал для царского семейства), был награжден он скромным орденком… В столицу перевелся, там остался… Когда же его империя на дно переместилась, пошел в ломбард и службы не менял. Но я его застал уже без дела, вернее, без казенных обстоятельств, поскольку дело было у него. Но что за дело, мудрено понять. Он редко выходил из помещенья, зато к нему все время приходили, бывало, что и ночью, и под утро, и был звонок условный (я заметил): один короткий и четыре длинных. Случалось, двери открывал и я, но гости проходили как-то боком по голому кривому коридору, и хрена ли поймешь, кто это был: то оборванец в ватнике пятнистом, то господин в калошах и пальто доисторическом, с воротником бобровым, то дамочка в каракулях, то чудный грузинский денди… Был еще один, пожалуй, чаще прочих он являлся. Лет сорока пяти, толстяк, заплывший ветчинным нежным жиром, в мягкой шляпе, в реглане, с тростью. Веяло за ним неслыханным чужим одеколоном, некуреным приятным табаком. Его встречал Григорьев на пороге и величал учтиво: «Соломон Абрамович…» И гость по-петербургски раскланивался и ругал погоду… Бывал еще один: в плаще китайском, в начищенных ботинках, черной кепке, в зубах окурок «Беломора», щербатое лицо, одеколон «Гвардейский». Григорьев скромно помогал ему раздеться, заваривал особо крепкий чай… Был случай лет за пять до этой ночи: жену его отправили в больницу, вдвоем остались мы. Он попросил купить ему еды и так сказал: «Зайдешь сначала, Женя, к Соловьеву[17], потом на угол в рыбный, а потом в подвал на Колокольной. Скажешь так: „Поклон от Кузьмича“. Ты не забудешь?» — «Нет, не забуду». Был я поражен. Везде я был таким желанным гостем, мне выдали икру и лососину, салями и охотничьи сосиски, телятину парную, сыр «Рокфор», мне выдали кагор «Александрит», который я потом нигде не видел, и низкую квадратную бутылку «Рябина с коньяком», и чай китайский… Все это так приветливо, так быстро, и приговаривали: «Вот уж повезло — жить с Кузьмичом… Поймите, что такое, старик великий, да, старик достойный… Уж вы похлопочите, а за ним уж не заржавеет…» О чем они? Не очень я понимал… Он сам собрал на стол на нашей кухне, поставил он поповские тарелки, приборы Хлебникова серебра… (Он кое-что мне объяснил, и я немного разбирался, что почем тут.) Мы выпили по рюмочке кагора, потом «рябиновки» и закусили… Я закурил, он все меня корил за сигареты: «Вот табак не нужен. Уж лучше выпивайте, дорогой». Был летний лиловатый нежный вечер, на кухне нашей стало темновато, но свет мы почему-то не включали… «Вы знаете ли… — Он всегда сбивался, то „ты“, то „вы“, но в этот раз на „вы“. — …Вы знаете ли, долго я живу, я помню Александра в кирасирском полковничьем мундире, помню Витте — оценивал он камни у меня. Я был на коронации в Москве, я был в Мукдене по делам особым, и в Порт-Артуре, и в Китае жил… Девятое в помню января, я был знаком с Гапоном, так, немного… Мой брат погиб на крейсере „Русалка“. Он плавал корабельным инженером, мой младший брат, гимназию он кончил, а я вот нет — не мог отец осилить, чтоб двое мы учились. А когда-то Викторию я видел, королеву, тогда мне было девятнадцать лет. В тот год, вот благородное вам слово, я сам держал в руках Эксцельсиор…[18] Так я о чем? В двадцать шестом году я был богат, имел свой магазинчик на Каменноостровском, там теперь химчистка, и даже стойка та же сохранилась — из дерева мореного я заказал ее, и сносу ей вовек не будет… В тридцать втором я в Смольном побывал. Сергей Мироныч вызывал меня, хотел он сделать женщине подарок… Вникал я в государственное дело… Куда все делось? Был налажен мир, он был устроен до чего толково, держался на серьезных людях он, и не было халтуры этой… Впрочем, я понимаю, всем не угодишь, на всех все не разделишь, а брильянтов — хороших, чистых, — их не так уж много. А есть такие люди — им стекляшка куда сподручней… Я не обижаюсь, я был всегда при деле. Я служил. В блокаду даже. Знаете ль, в блокаду ценились лишь брильянты да еда. Тогда открылись многие караты… В сорок втором я видел эти броши, которые мы делали в десятом к романовскому юбилею. Так-с! Хотите ли, дружок, прекраснейшие запонки, работы французской, лет, наверно, сто им… Я мог бы вам их подарить, конечно, но есть один закон — дарить нельзя. Вы заплатите сорок пять рублей. Помяните потом-то старика…» Я двадцать лет с ним прожил через стенку, стена, нас разделявшая, как раз была не слишком, в общем, капитальной — я слышал иногда обрывки фраз… Однажды осенью, глухой и дикой, какой бывает осень в Ленинграде, явился за полночь тот самый, с тростью, ну, Соломон Абрамыч, и Григорьев его немедленно увел к себе. И вдруг я понял, что у нас в квартире еще один таится человек. Он прячется, наверное, в чулане, который был во время о́но ванной, но в годы пятилеток и сражений заглох и совершенно пустовал. Мне стало жутко, вышел я на кухню и тут на подоконнике увидел изношенную кепку из букле. Тогда я догадался и вернулся и вдруг услышал, как кричит Григорьев, за двадцать лет впервые он кричал: «Где эти камни? Мы вам поручали…» И дальше все заглохло, и немедля загрохотал под окнами мотор. Вдруг появилась женщина без шубы, та самая, что в шубке приходила, она вбежала в комнату соседа, и что-то там немедля повалилось, и кто-то коридором пробежал, подковками царапая паркет, и быстро все они прошли обратно. Я поглядел в окно, там у подъезда качался стосвечовый огонек дворовой лампочки. Я видел, как отъехал полузаметный мокренький «Москвич», куда толстяк вползал по сантиметру… Вы думаете, он пропал? Нисколько. Он снова появился через год. ……………………………………… И вот в Преображенском отпеванье. И я в морозный лоб его целую на Сестрорецком кладбище. Поминки. Пришлося побывать мне на поминках, но эти не забуду никогда. Здесь было не по-русски тихо, по-лютерански трезво и толково, хотя в достатке крепкие напитки собрались на столе. Среди закусок лежал лиловый плюшевый альбом — любил покойник, видимо, сниматься. На твердых паспарту мерцали снимки, картинки Петербурга и Варшавы, квадратики советских документов… Здесь был Григорьев в бальной фрачной паре, здесь был Григорьев в полевой шинели, здесь был Григорьев в кимоно с павлином, здесь был Григорьев в цирковом трико… Вот понемногу стали расходиться, и я один, должно быть, захмелел, поцеловал вдове тогда я руку, ушел к себе и попросил жену покрепче приготовить мне чайку. Я вспомнил вдруг, что накануне этих событий забежал ко мне приятель, принес журнал с сенсацией московской, я в кресло сел, и отхлебнул заварки, и развернул ту дьявольскую книгу, и напролет всю ночь ее читал… Жена спала, и я завесил лампу, жена во сне тревожно бормотала какие-то обрывки и обмолвки, и что-то по-английски, ведь она язык учила где-то под гипнозом… И вот под утро он вошел ко мне, покойный Александр Кузьмич Григорьев, но выглядел иначе, чем всегда. На нем был бальный фрак, цветок в петлице, скрипел он лаковыми башмаками, несло каким-то соусом загробным и острыми бордельными духами. И он спросил: «Ты понял?» Повторил: «Теперь ты понял?» — «Да, теперь, конечно, теперь уж было бы, наверно, глупо вас не понять. Но что же будет дальше? И вы не знаете?» — «Конечно, знаю, подумаешь, бином Ньютона тоже!» — «Так подскажите малость, что-нибудь!» — «Нельзя подарков делать, понимаешь? Подарки — этикетки от нарзана. Ты сам подумай, только не страшись». Жена проснулась и заснула снова, прошел по подоконнику дворовый, немного мной прикармливаемый кот, он лапой постучал в стекло, но так и не дождался подаянья, и умный зверь немедленно ушел. Тогда я понял: все произошло, все было и уже сварилась каша, осталось расхлебать все, что я сунул в измятый кособокий котелок. В январский этот час я знал уже, что делал мой сосед и кто такие оплывший Соломон в мягчайшей шляпе, кто женщина в каракулевой шубе и человек в начищенных ботинках, зачем так сладко спит моя жена, куда ушел мой кот по черным крышам, что делал в Порт-Артуре, Смольном, на Каменноостровском мой брильянтщик, зачем короновали Николая, кто потопил «Русалку», что задумал в пустынном бесконечном коридоре отчисленный из партии товарищ, хранящий браунинг в чужом портфеле… И я услышал, как закрылась дверь. «Григорьев! — закричал я. — Как мне быть?» — «Никак, все так же, все уже случилось. Расхлебывай!» И первый луч рассвета зажегся над загаженной Фонтанкой. «Чего ж ты хочешь, отвечай, Григорьев?!» — «Хочу добра! — вдруг прокричал Григорьев. — Но не того, что вы вообразили, — совсем иного. Это наше дело. Мы сами все затеяли когда-то, и мы караем тех, кто нам мешает. По-нашему все будет все равно!» — «Так ты оттуда? Из такой дали?» — «Да, я оттуда, но и отовсюду…» И снова постучал в окошко кот, я форточку открыл, котлету бросил… И потому что рассвело совсем, мне надо было скоро собираться в один визит, к одной такой особе. Напялил я крахмальную рубашку, в манжеты вдел запонки, что продал мне Григорьев, и галстук затянул двойным узлом… Когда я вышел, было очень пусто, все разошлись с попоек новогодних и спали пьяным сном в своих постелях, в чужих постелях, на вагонных полках, в подъездах и отелях, и тогда Григорьева я вспомнил поговорку. Сто лет назад услышал он ее, когда у Оппенгеймера в конторе учился он брильянтовому делу. О, эта поговорка ювелиров, брильянтщиков, предателей, убийц из-за угла и шлюх шикарных: «Нет ничего на черном белом свете. Алмазы есть. Алмазы навсегда!» 1984 вернуться17
Герой называет гастроном по имени его бывшего владельца.
вернуться18
Один из самых больших и знаменитых алмазов мира.