Страница 39 из 41
ВТОРОЕ МАЯ
Памяти Ильи Авербаха
В такой же точно день — второе мая — Идти нам было некуда, А надо куда-нибудь пойти. И мы пошли с Литейного Через мосты и мимо мечети Туда, где в сердцевине петроградской Жил наш приятель. Он не очень ждал нас. Но ежели пришли — пришли, И были мы позваны к столу. Бутылку водки принесли с собой И в старое зеленое стекло — Осколки от дворянского сервиза — Ее разлили. Ты — второе мая, — Лиловый день, похмелье, Что ты значишь? Какие-то языческие игры, Остатки пасхи, черно-красный стяг Бакунина и Маркса, что окрашен В крови и саже у чикагских скотобоен, И просто выходной советский день С портретами наместников, похожих На иллюстрации к брюзжанью Салтыкова… По косвенным причинам вспоминаю, Что это было в шестьдесят восьмом. Мы оба, я и мой приятель, А может быть, наоборот — Скорее все-таки наоборот, Стояли, я сказал бы, на площадке Между вторым и первым этажом Официально-социальных маршей Той лестницы, что выстроена круто И поднимается к неясному мерцанью Каких-то позолоченных значков. Быть может, ГТО на той ступени, Где не нужны уже ни труд, ни оборона… Приятель наш был человеком дела. Талантом, умником и чемпионом Совсем еще недавних институтов. Он на глазах переломил судьбу, Стал кинорежиссером — и заправским, И снял свой первый настоящий фильм. (И мы в кино свои рубли сшибали В каких-то хрониках и «научпопах».) Но он-то снял совсем-совсем другое, Такое, как Тарковский и Висконти, Такое же, для тех же фестивалей, Таких же смокингов и пальмовых ветвей. Ах, пальмовые ветви, нет, недаром Вы сразу значитесь по ведомствам обоим — Экран и саван. Может, вы родня? И вот сидели вы второго мая И слушали, как кинорежиссер Рассказывал о Кафке и буддизме, Марлоне Брандо, Саше Пятигорском, Боксере Флойде Патерсоне, об Экранизации булгаковских романов, Москве кипящей, сумасбродной Польше, Где он уже с картиной побывал. И это было все второго мая… …Второго мая я сижу один В Москве, уже давно перекипевшей И снова закипающей и снова… Что снова? Сам не знаю. Двадцать лет На этой кухне выкипели в воздух. Я думаю — и ты сидишь один В своей двухкомнатной квартирке над Гудзоном, Который будто бы на этом месте, Коли отрезать слева вид и справа, Неву у Смольного напоминает, Но это и немало — у меня Все виды одинаковы, все виды. Есть вид на жительство, и больше ничего. Там, в этом баскетболе небоскребов, Играешь ты за первую команду, Десяток суперпрофессионалов, Которые давно переиграли Своих собратий и теперь остались Под ослепительным оскалом Всесветского ристалища словес. И где-нибудь на розовом атолле Сидит кудрявый быстрый переводчик — Не каннибал в четвертом поколенье — И переводит с рифмой и размером Тебя на узелковое письмо. И это — Финишная ленточка, поскольку Все остальное ты уже прошел. Ну что, дружок, еще случится с нами? Лишь суесловие да предисловья. А вот с хозяином квартиры петроградской И этого не будет. А он стоял в огромном павильоне, И скрученное кинолентой время Спеша входило, как статист на съемку Стрекочущего многокрыльем фильма, Да вдруг оборвалось… …Второго мая Мы все сидим в удобных одиночках Без жен, которых мы беспечно растеряли, И без детей, должно быть затаивших Эдипов комплекс, вялый и нелепый, Как всё вокруг. И наша жизнь не в том… А в том — за двадцать лет Мы заслужили такую муку, Что уже не можем пойти втроем По Петроградской мимо «Ленфильма», и кронверка, И стены апостолов Петра и Павла, Мимо мечети Всемогущего и мимо Большого дома «Политкаторжан», Откуда старики «Народной воли» Народной волей вволю любовались. Мимо еще чего-то, мимо, мимо, мимо… Вот так проводим мы второе мая. 1982НЯНЯ ТАНЯ
…я высосал мучительное право тебя любить и проклинать тебя. В. Ходасевич Хоронят няню. Бедный храм сусальный в поселке Вырица. Как говорится, лепость — картинки про Христа и Магдалину — эль фреско по фанере. Летний день. Не то что летний — теплый. Бабье лето. Начало сентября… В гробу лежит Татьяна Саввишна Антонова — она, моя единственная няня, няня Таня… приехала в тридцатом из деревни, поскольку год назад ее сословье на чурки распилили и сожгли, а пепел вывезли на дикий Север. Не знаю, чем ее семья владела, но, кажется, и лавкой, и землей, и батраки бывали… Словом, это типичное кулачество. Я сам, введенный в классовое пониманье в четвертом классе, понимал, что это есть историческая неизбежность и справедливо в Самом Высшем Смысле: где рубят лес, там щепочки летят… Она работала двадцать четыре года у нас. Она четыре года служила до меня у папы с мамой… А я уже студентик техноложки. Мне двадцать лет, в руках горит свеча. Потом прощанье. Мелкий гроб наряден. На лбу у няни белая бумажка, и надо мне ее поцеловать. И я целую. ДО СВИДАНЬЯ, НЯНЯ! И тихим-тихим полулетним днем идут на кладбище четыре человека: я, мама, нянина подруга Нюра и нянин брат двоюродный Сергей. У няни нет прямых ветвей и сучьев, поскольку все обрублены. Ее законный муж — строитель Беломора — погиб от невнимательной работы с зарядом динамита. Старший сын расстрелян посреди годов двадцатых за бандитизм. Он вышел с топором на инкассатора, убил, забрал кошелку с деньгами, прятался в Москве на Красной Пресне. Пойман и расстрелян. И даже фотокарточки его у няни почему-то не осталось. Другое дело младший — Тимофей, — он был любимцем и примерным сыном. И даже я сквозь темноту рассудка в начале памяти могу его припомнить. Он приезжал и спал у нас на кухне, матросом плавал на речных судах. Потом война… Война его и няню застала летом в родовой деревне в Смоленской области. Подробностей не знаю. Но Тимофей возил в леса муку, и партизаны этим хлебом жили. А старший нянин брат родной Иван был старостой села. Он выдал Тимофея, сам отвез за двадцать километров в полевую полицию, и Тимофея там без лишних разговоров расстреляли… А в сорок третьем няню увезли куда-то под Эйлау, в плен германский. Она работала в коровнике (она и раньше о своих коровах, отобранных для общей пользы, часто вспоминала). А дочь единственная няни Тани и внучка Валечка лежат на Пискаревском, поскольку оставались в Ленинграде: зима сорок второго — вот и все… Что помню я? Огромную квартиру на берегу Фонтанки — три окна зеркальные, Юсуповский дворец (не главный, что на Мойке, а другой), стоявший в этих окнах, няню Таню… А я был болен бронхиальной астмой. Кто знает, что это такое? Только мы — астматики. Она есть смерть внутри, отсутствие дыхания. Вот так-то! О, как она меня жалела, как металась. Начинался приступ, я задыхался, кашлял и сипел, слюна вожжой бежала на подушку… Сидела няня, не смыкая глаз, и ночь, и две, и три, и сколько надо, меняла мне горчичники, носила горшки и смоченные полотенца. Раскуривала трубку с астматолом, и плакала, и что-то говорила. Молилась на иконку Николая из Мир Ликийских — чудотворец он. ……………………………… И вот она лежит внизу, в могиле, — а я стою на краешке земли. Что ж, няня Таня? Няня, ДО СВИДАНЬЯ. УВИДИМСЯ. Я все тебе скажу. Что ты была права, что ты меня всему для этой жизни обучила: во-первых, долгой памяти, а во-вторых, терпению и русскому беспутству, что для еврея явно высший балл. Поскольку Розанов давно заметил, как наши крови — молоко с водой — неразделимо могут совмещаться… ………………………………… Лет десять будет крест стоять как раз у самой кромки кладбища, последний в своем ряду. Потом уеду я в Москву и на Камчатку, в Узбекистан, Прибалтику, Одессу. Когда вернусь, то не найду креста. …………………………………… Но все это потом. А в этот день стоит сентябрьский перегар и пахнет пылью и яблоками, краской от оград кладбищенских. И нам пора. У всех свои дела, и незачем устраивать поминок. На электричке мы спешим назад из Вырицы в имперскую столицу, где двести лет российская корона пугала мир, где ныне областной провинциальный город. Мне пора на лекции, а прочим на работу. ТАК, ДО СВИДАНЬЯ, НЯНЯ. Спи пока. Луи Армстронг, архангел чернокожий, не заиграл побудку над землею американской, русской и еврейской… 1975