Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 269



Когда после Февральской революции были открыты архивы Охранного отделения, тайное стало явным: Малиновский, один из самых близких к Ленину большевиков, оказался высокооплачиваемым агентом царской охранки. Ленину, еще до победоносного большевистского переворота, пришлось давать в Петрограде 26 мая 1917 года пространные показания по делу Р.В. Малиновского. Показания Ленина записал член Чрезвычайной следственной комиссии Н.А. Колоколов. Лидер радикальной социал-демократии, конечно, ни словом не упомянул о том, с какой яростью и убежденностью он в свое время защищал и отстоял провокатора.

Даже после всего ставшего известным Ленин весьма сдержанно характеризовал шпика: «Малиновский был, по моему мнению, выдающийся, как активный работник… Малиновский приезжал к нам, в общем, раз 6 или 7, во всяком случае, чаще всех депутатов. Он хотел играть главенствующую роль среди русских цекистов, бывал, видимо, недоволен, когда не ему, а кому-либо другому давалось нами ответственное поручение… ему бы хотелось более смелой нелегальной работы, и неоднократно на эту тему были разговоры у нас в Кракове… За его спиной стояла несомненно комиссия умных людей, которая направляла каждый его политический шаг…»{30}

Ленин не жалел о своей близости к этому человеку и ни словом не выразил огорчения по поводу своей долгой и исступленной защиты агента. Странно другое: неожиданно в 1918 году, когда власть была уже у большевиков, Малиновский возвращается в Петроград из Европы. Нет, там он не бедствовал: на провокаторстве «заработал» немалые деньги и мог устроить свою жизнь и за границей. Не исключено, что Малиновский, очень тщеславный, авантюрного плана человек, рассчитывал на снисхождение властей в связи с покаянием, а главное – на заступничество Ленина. Документов по этому поводу обнаружить не удалось, но по ряду косвенных признаков могу судить: Малиновский обращался за защитой к лидеру большевиков. Но Ленину он уже был не нужен. Суд был кратким, как и сам приговор: расстрелять. В своем письме Горькому Ленин однажды заметил: «Негодяя Малиновского не мог раскусить. Очень темное это дело, Малиновский…»{31}

«Темное» в основном из-за безапелляционности Ленина, который очень не любил признавать собственных ошибок, хотя на словах не раз говорил совсем другое. «Гении» ведь непогрешимы и неуязвимы.

Как видим, «гениальное злодейство» у Ленина весьма рельефно выражалось в уродливом соотношении политики и морали, интеллекта и добра. Это происходило от убежденности в первенстве классового над общечеловеческим, которое сформировалось у российского революционера, возможно, на самой ранней стадии «рождения вождя». Следствием этого «гениального злодейства» явился последовательный, до конца жизни, антидемократизм Ленина в политике.

Демократичным, по Ленину, было лишь то, что совпадало с его взглядами на сущность и содержание пролетарской революции. В конце концов лидер большевиков был способен и диктатуру пролетариата назвать «демократией»{32}. Для Ленина демократия прежде всего форма насилия, а не выражение народовластия. Именно здесь коренился пункт того обстоятельства, которое сделало «гений» Ленина «злодейским». Рассуждая о народовластии, вождь (а затем его последователи) прочно присвоил себе право говорить от имени народа. В разговоре с Кларой Цеткин он однажды заметил: «Искусство принадлежит народу… Оно должно быть понятно народу». Но разве он когда-нибудь спрашивал «народ», что тому понятно, принимая свои решения, допустим, о фактическом запрете футуризма, других модернистских «штучек»? Расчет был элементарен: коль скоро он, Ленин, не понимает, «куда уж массам соваться»?

«Товарищ Ленин, – заметила Клара Цеткин, – не следует так горько жаловаться на безграмотность. В некотором отношении она Вам облегчила дело революции»{33}.

Замечание более чем верное и едкое.



Вождя русской революции нельзя понять, не уяснив, что значил для него «большевизм». Усилиями той части партии, которая пошла за Лениным с самого порога века, большевизм стал синонимом революционности, классового благородства, пролетарской одержимости. Для большевика было естественным видеть в любых сомнениях, колебаниях, неуверенности проявление буржуазного либерализма, соглашательства, реформизма, интеллигентщины. Дико подумать, но с «легкой» руки Ленина слово «интеллигент» стало означать некий антипод революционности и радикализма. В феврале 1908 года Ленин в письме к Горькому, с которым он был в то время весьма близок, сообщает, как о большом достижении: «Значение интеллигентской публики в нашей партии падает: отовсюду вести, что интеллигенция бежит из партии. Туда и дорога этой сволочи… Это все чудесно…»{34}

В этом и проявлялся «большевизм души» Ленина, исповедовавшего, по сути, социальный расизм. Пролетарии – вот единственно и подлинно революционная сила. В своей самой утопической и беспомощной книге «Государство и революция», которая нами, бывшими ленинцами, считалась венцом теоретической мудрости, сконцентрирован сгусток ленинских воззрений на классы, государство, роль пролетариата во всемирной истории. Ленина возмущает, что многие социалисты смеют усматривать в государстве «орган примирения классов». Чудовищно! Но разве можно забывать, напоминает Ленин, что все «общество цивилизации расколото на враждебные и притом непримиримые классы»? Это-то и прекрасно! Нужно все сделать для того, чтобы не пролетариат подавлялся буржуазией, а наоборот. Вот тогда возникает «диктатура пролетариата», спасение человечества{35}.

Даже учитывая наше фанатичное преклонение перед революцией, перед методологией беспредельного насилия во имя туманного грядущего счастья людей, трудно понять нашу прошлую слепую приверженность этим человеконенавистническим постулатам.

А суть их одна: большевизм – это радикализм мышления и радикализм действий. В классической форме все это находило выражение в ленинской судьбе. Он бесконечно верил в то, что писал. А писал страшные вещи. Судите сами: «Учет и контроль, – утверждал теоретик коммунизма, – вот главное, что требуется для «налажения», для правильного функционирования первой фазы коммунистического общества… Когда большинство народа начнет производить самостоятельно и повсеместно такой учет, такой контроль за капиталистами (превращенными теперь в служащих) и за господами интеллигентиками, сохранившими капиталистические замашки, тогда этот контроль станет действительно универсальным, всеобщим, всенародным, тогда от него нельзя будет никак уклониться, «некуда будет деться». Тут же Ленин добавляет: «Все общество будет одной конторой и одной фабрикой с равенством труда и равенством платы».

Прошу простить меня за обильное цитирование, но не могу удержаться еще от одного ленинского добавления. Суть его: уклониться от такого «учета и контроля неизбежно сделается таким неимоверно трудным, таким редчайшим исключением, будет сопровождаться, вероятно, таким быстрым и серьезным наказанием (ибо вооруженные рабочие люди практической жизни, а не сентиментальные интеллигентики, и шутить они с собой едва ли позволят), что необходимость соблюдать несложные, основные правила всякого человеческого общежития очень скоро станет привычкой»{36}.

Идеал Ленина – казарма, хотя он и говорит: «Все общество будет одной конторой и одной фабрикой». В этой конторе все за всеми следят, и за мерой труда и мерой потребления, ведь над головой каждого «быстрое и серьезное наказание», особенно грозит это «интеллигентикам». Сегодня меня поражает не только ленинский радикализм, а то, как мы, замороченные, оболваненные, запуганные, могли верить (и поклоняться!) всем этим диким вещам!