Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 24 из 37

Так оно едва и не вышло. Предсмертная записка, во всяком случае, была написана — уже ближе к концу 1902 года, богатого на смерти как естественные, так и насильственные, пусть даже принимаемые от собственной руки, что было особенно характерно для молодежи.

Через десять лет Блок, отвечая на анкету «Русского слова» о самоубийствах, напишет, что «десятки видимых причин, заставляющих людей уходить из жизни, ничего до конца не объясняют; за всеми этими причинами стоит одна, большинству живых не видная, не понятная и не интересная». И добавит решительно: «Самоубийств было бы меньше, если бы люди научились лучше читать небесные знаки».

Сам он «небесные знаки» читал превосходно, лучше, надо полагать, чем земные, но это не помешало ему вплотную приблизиться к грозному рубежу...

Предсмертная записка Блока сохранилась до наших дней и воспроизводится факсимильным способом в посвященных Блоку работах. Написана она ровным крупным почерком, без единой помарочки, разве что в слове «Воскресение» строчная буква переправлена на заглавную. Стоит дата — всегдашняя аккуратность, всегдашняя пунктуальность, которые Фромм считал симптомами некрофильски ориентированного характера, и тут не изменили готовящемуся разрушить себя.

Но некрофилы не верят в грядущее воскресение, не верят в будущее, их неистребимая жажда разрушения, о которой так много пишет Фромм, самоцельна и самодостаточна, Блок же заканчивает свою записку торжественным заверением: «Чаю Воскресения Мертвых. И Жизни Будущего Века». Все с заглавных букв — сразу видно, что пером водила рука поэта. Он так и подписался: «Поэт Александр Блок». После чего следует подробный адрес — все обдумал, ни о чем не забыл педантичный юноша.

Кому предназначалась записка, начинающаяся с классического: «В моей смерти прошу никого не винить»? Никому конкретно, всем сразу (Маяковский так и написал перед тем, как застрелиться: ВСЕМ), но верил — наверняка верил! — что она попадет в руки Любови Дмитриевны. Разрыв с ней казался неизбежным. Он продолжал «фантазировать и философствовать», то есть относился к ней как к Прекрасной Даме, а она хотела, чтобы он видел в ней живого, во плоти, человека.

Прекратились встречи, прервалась переписка. Именно прервалась: оба продолжали писать друг другу, но писем не отправляли. Он упорно продолжает верить «в земное воплощение Пречистой Девы или Вечной женственности» и жаждет сближения, однако формулирует в дневнике, страницы которого являются одновременно черновиками писем к ней: «Сближение оказывается недостижимым прежде всего по той простой причине, что Вы слишком против него (я, конечно, не ропщу и не дерзну роптать), а далее — потому что невозможно изобрести форму, подходящую под этот весьма, доложу Вам, сложный случай обстоятельств. Таким образом, все более теряя надежды, я и прихожу пока к решению...»

Следующая строка в дневнике — сплошные точки. Это вместо объяснения, к какому именно решению приходит он. Но и без объяснений понятно, что речь идет о самоустранении, и не только из ее жизни, но и жизни вообще. Однако в этом контексте не совсем ясно, что означает подчеркнутое им слово «пока». Сомнение? Убить себя или не убить? Почти гамлетовский вопрос. Данное сравнение очень даже правомерно, поскольку роль Гамлета Блок примерял на себя неоднократно и делал это в самом прямом смысле слова — на сцене. Пусть на любительской, домашней, но сцене. Сохранилось множество фотографий поэта в костюме принца Датского. На одной из них он, в черном плаще, в берете, вытаскивает из ножен шпагу: «Я — Гамлет. Холодеет кровь...» Есть и фотографии Офелии — ее роль исполняла Любовь Дмитриевна. А «Песня Офелии» — в блоковской версии — заканчивается словами предчувствия, что больше она не увидит милого: «В гробе только всколыхнется бант и черное перо...»

Стихи написаны в феврале 1899 года. И вот теперь, три с половиной года спустя, предчувствие, похоже, могло сбыться. 7 ноября он твердой рукой вывел на бумаге: «В моей смерти прошу никого не винить...» — ив тот же день они встретились на балу в зале Дворянского собрания. Встретились и объяснились. «В каких словах я приняла его любовь, что сказала, — не помню, но только Блок вынул из кармана сложенный листок, отдал мне, говоря, что если бы не мой ответ, утром его уже не было бы в живых». Листок этот и был той самой запиской, а день 7 ноября навсегда остался красным днем их календаря.

Красным и одновременно черным. Кажется, это траурное сочетание цветов преследовало его всю жизнь. Минет десять лет — ровно десять, они давно уже будут мужем и женой, когда он напишет ей, в очередной раз ушедшей от него к другому: «Я готов к устранению себя с твоего пути, готов гораздо определеннее, чем 7 ноября 1902 года».

Значит, это сидело в нем, дремало, находилось в латентной форме, время от времени давая о себе знать — по преимуществу в стихах, которые были для него самой естественной, самой органичной формой самовыражения. «Я буду мертвый», — почти грезит он и мечтает, как к нему подойдет тот, «кто больше на свете любит», и «в мертвые губы меня поцелует». Обратите внимание: никакого страха перед концом — скорее, напротив, предвкушение: «О, глупое сердце, смеющийся мальчик, когда перестанешь ты биться?» Чувствует — ждать остается недолго, сравнительно недолго: «Все чаще вижу смерть и улыбаюсь...» Чему улыбается? А тому, что «так хорошо и вольно умереть». Сколько образов смерти в мировой литературе, но, кажется, самый поэтичный из них принадлежит Блоку. На мосту явилась она его взору — где же еще, на мосту! — ночью — ну, конечно же, ночью! — под снегом — разумеется, под снегом... «Живой костер из снега и вина». Тихо взяв за руку, вручает поэту белую маску и светлое кольцо. «Довольно жить, оставь слова...»

Как понять этот знак вопроса? По-видимому, как сомнение в том, что там, за чертой, его ждет иная жизнь. А вдруг — нет? Вдруг не «иная жизнь», которую он встретил бы с радостью, вдруг небытие, безмолвие... Именно безмолвие — только его, кажется, он и боялся по-настоящему («Оставь слова...»). Переводя «Реквием» латышского поэта Плудониса, Блок записал на полях черновика: «Никакой надежды за гробом». Это не просто рабочая пометка, не просто констатация факта, а некая заочная полемика с автором «Реквиема» (хотя Вилис Плудонис был современником Блока, пережившим его почти на 20 лет); сам-то Блок верил — во всяком случае, до поры до времени, — что «мертвому дано рождать бушующее жизнью слово». А раз так, то «Смерть есть Красота».

Он написал это не в стихах, он написал это в прозе. Прозой он называл свои статьи и очерки. Один из них посвящен памяти Августа Стриндберга. Стриндберг умер, но, настаивает Блок, «он — менее всего конец, более всего — начало».

«Великому шведу», как называет его русский поэт, были б приятны эти слова.

Есть у него поразительная, не имеющая аналогов в мировой драматургии пьеса «Отец», которую Блок хорошо знал. Герой ее, ротмистр Адольф, страстно желает, чтобы его существование было продолжено за пределами его земного бытия, продолжено в детях, конкретно — в дочери. Но поскольку уверенность, что это его дочь, то есть уверенность в собственном отцовстве разрушена, то разрушена и вера, что он не исчезнет бесследно. Вот уж кто не может сказать о себе, что «он — менее всего конец, более всего — начало». Однако терзается ротмистр не только или даже не столько за себя, сколько за мужчину вообще. Женщина — та ни на мгновенье не сомневается, что ее дитя — это ее дитя, поэтому страх смерти у нее или вовсе отсутствует, или значительно ослаблен, а какой отец, рассуждает ротмистр, может дать гарантию, что он действительно отец! «Говорил бы уж: ребенок моей жены».

Именно так мог бы сказать Александр Блок. Имел на это все формальные и человеческие права, но не сказал. Принял ребенка Любови Дмитриевны как своего, и в результате испытал то, чего особенно боялся.