Страница 37 из 37
На могиле Булгакова долго не было памятника — вдова упорно отказывалась от всех предложений. «Я никак не могла найти того, что я хотела видеть на могиле Миши — достойного его. И вот однажды, когда я по обыкновению зашла в мастерскую на Новодевичьем, — я увидела запрятавшуюся в яме какую-то глыбу гранитную. Директор мастерской, на мой вопрос, объяснил, что это — голгофа, снятая с могилы Гоголя, когда ему поставили памятник. По моей просьбе, при помощи экскаватора, подняли эту глыбу, подвезли к могиле Миши и водрузили».
Так произошло воссоединение с Гоголем, к которому он шел, к которому прислушивался и присматривался всю свою жизнь. Присматривался в самом прямом смысле слова. Актер Художественного театра Г. Конский поведал в своих скупых мемуарах, как однажды Булгаков остановился внезапно у памятника Гоголю. Остановился и — «долго, смотрит ему в лицо, слегка задравши голову. Потом так же молча он медленно обходит памятник и внимательно, как будто видит их в первый раз, всматривается в барельефы героев гоголевских произведений. Потом смотрит на памятник сзади. Резко поворачивается и быстро идет по бульвару».
Гоголь ему даже снился. «...Ко мне ночью вбежал хорошо знакомый человечек с острым носом, с большими сумасшедшими глазами. Воскликнул: «Что это значит?!»
А это значит: классик возмущался (по вполне конкретному поводу) вольной булгаковской инсценировкой «Мертвых душ». Быть может, излишне вольной... Письмо, где приводится этот малоприятный сон, довольно длинное, почти месяц писалось, и содержит обращенную к Гоголю пророческую фразу «Укрой меня своей чугунной шинелью».
Укрыл... А адресат письма, актер и режиссер Павел Сергеевич Попов, стал, между прочим, автором первой биографии Булгакова В ней тоже упоминается Гоголь. Отметив, что «тяжкие месяцы все прогрессировавшей болезни Михаил Афанасьевич проводил как подлинный герой», биограф пишет далее: «Жизнелюбивый и обуреваемый припадками глубокой меланхолии при мысли о предстоящей кончине, он, уже лишенный зрения, бесстрашно просил ему читать о последних жутких днях и часах Гоголя».
Его собственные последние дни были не менее жутки. 1 марта жена записывает его сбивчивые, с мучительными паузами, слова: «Умереть, умереть... Но смерть все-таки страшна... Впрочем, я надеюсь, что... сегодня последний, нет предпоследний день...»
Надежда не оправдалась — это был не последний и даже не предпоследний день; мучаться оставалось больше недели. «У него появляются периоды помутнения рассудка, — писала матери в Ригу Ольга Сергеевна, — он вдруг начинает что-то говорить, странное».
Лишь жена могла еще хоть с трудом, но понимать его. «Когда в конце болезни он уже потерял речь, — говорила она потом в одном из немногих своих интервью, — у него выходили иногда только концы или начала слов. Был случай, — рассказала она, — когда я сидела около него, как всегда, на подушке на полу, возле изголовья его кровати, он дал мне понять, что ему что-то нужно, что он чего-то хочет от меня. Я предлагала ему лекарство, питье — лимонный сок, но поняла ясно, что не в этом дело. Тогда я догадалась и спросила: «Твои вещи?» Он кивнул с таким видом, что и «да» и «нет». Я сказала «Мастер и Маргарита»? Он, страшно обрадованный, сделал знак головой, что «да, это».
Страшно обрадованный... Это-то у него оставалось. И главное, это оставалось после него, давая надежду, что, «быть может, потомки произнесут примирение моей тени». Этими словами заканчивается та вольная булгаковская инсценировка «Мертвых душ»... Нет, все-таки не излишне вольная. Подлинная любовь, в том числе любовь к художнику, раскрепощает.
Повторим еще раз: страшно обрадованный — это на пороге-то смерти! Но ведь жизнь не кончается этим самым порогом! «Опять, — писал он в «Белой гвардии», — зазвучат клавиши, и выйдет к рампе разноцветный Валентин, в ложах будет пахнуть духами, и дома будут играть аккомпанемент женщины, окрашенные светом, потому что «Фауст» — совершенно бессмертен».
Да, «Фауст» бессмертен — в этом он нисколько не сомневался. Но ведь не только «Фауст»...
9 марта, накануне смерти, врач уверил, что «жизни в нем осталось два часа, не больше», и этот последний в его жизни медицинский приговор оказался, как и все другие подобные приговоры, ошибочным. Десятого, во всяком случае, он егце жил и даже «дыхание стало чаще, теплее, ровнее». Так пишет Елена Сергеевна и продолжает: «Я вдруг подумала, поверила, как безумная, что произошло то чудо, которое я ему все время обещала, то чудо, в которое я заставляла его верить — что он выздоровеет».
В три часа дня пришел директор Большого театра (когда-то Булгаков служил в нем либреттистом), она ненадолго отлучилась, но вскоре за ней прибежал сын Женечка, пасынок Михаила Афанасьевича: «Маменька, он ищет тебя рукой».
Не глазами — глаза уже ничего не видели («Я стал бояться темноты», — признается Ивану Мастер), не голосом — голос отказал, рукой...
Оба бегом вернулись к умирающему. «Миша стал дышать все чаще, чаще, потом открыл неожиданно очень широко глаза, вздохнул. В глазах было изумление, они налились необычным светом».
О том, что произошло дальше, поведал сосед Булгаковых сценарист Евгений Габрилович.
«Мы слышали из нашей квартиры, как он умирал. Тревожные голоса, вскрики, плач. Поздним вечером с балкона была видна зеленая лампа, покрытая шалью, и люди, бессонно и скорбно озаренные ею». Габрилович не уточняет, сколько было таких вечеров — вечеров, ночей, дней, но последний ему особенно запомнился. Запомнился «страшный, бессильный, пронзительный женский вопль».
Надо ли говорить, чей это был вопль. Но она все-таки добралась до дневника и нацарапала в нем: «16.39. Миша умер».
И тут мы умолкнем. Как написал однажды Булгаков, узнав о кончине Станиславского: «Сейчас о нем не время говорить — он умер».