Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 52 из 72

   Марина благодарит, но рассеянна, отсутствует. Верней, занята своим. А вот чем: крупными, почти печатными  буквами пере­писывает произведение кн. Волконского (его писанием тогда увлекалась). Остальное не важно. Печка так печка, дрова так дрова.

   - Аля, сиди смирно, опять ты там возишься.

   - Мама, я крысов боюсь, вон опять за шкафом пробежали.  Ты уйдешь, они на кровать ко мне вскочат ...

   - Глупости, ничего не вскочат ...

   Это Але виднее, но Марина не может сидеть с ней целый день. Обычно уходит, запирает на ключ, вот и жди в холоду с крысами маму.

   Иногда Алю приводят к нам, она подружилась с моей до­черью. Ее кормят, отогревают. Ее огромные, серо-выпуклые, с водянистым оттенком глаза смотрят веселей, она играет и хохочет с Наташей.

   Весной решили взять ее на месяц в деревню - подкормить, подправить.

   Мою мать не выселили еще из именьица, она жила в своем доме, очень скромно, но в сравнении с Алей совершенно рос­кошно. Молоко, яйца, масло, даже и мясо!

   Как дочь поэтессы и девочка вообще даровитая, Аля вначале и вела себя поэтессой: видела необыкновенные сны, сочиняла стихи («Под цыганской звездою любви»,- ей было лет семь, она отлично подражала Марине).

   Сидя утром в столовой за кофе с моей матерью, она рас­сказывала, что во сне видела три пересекающихся солнца, над ними ангелов, они сыпали золотые цветы, а внизу шла Марина в короне с изумрудами.

   - Нет, знаешь, у нас дети таких поэтических снов не видят.

   Или ты каши слишком много на ночь съела, или просто вы­думываешь.

   На другой день, за этим же кофе, Аля рассказывала новый сон. Но теперь это был просто Климка, вез навоз в двуколке. - Вот это другое дело ...

   Через месяц уехала Аля в Москву загорелая, розовая,­ неузнаваемая.

   Марина очень любила мужа, Сергея Эфрона. Когда Аля гостила у нас в Притыкине, Эфрон был белый офицер. Марина возводила белизну его в культ, романтически увлекалась мо­нархизмом, пожалуй, соединяла ростановского «Орленка» со своим Сергеем ... Стихи писала соответственные.

   Началась и для нее эмиграция. И вот Эфрон оказался не прежним белым принцем в поэтическом плаще, а чем-то совсем иным... Как многие тогда, перешел к победителям. Да попал еще в самое пекло ... От бывшего белого офицера много потре­бовали.

   Тяжело говорить об этом - приходится. Я когда-то его знал лично, этот изящный юноша с действительно очаровательными глазами никак не укладывался в «сотрудника», да еще какого учреждения! Но вот уложился. Но вот принимал здесь участие в темном деле - убийстве Рейсса,- после чего оставаться во Франции стало неудобно. Он и уехал в Россию.

   Как относилась Марина ко всему этому? Не могу сказать. Знаю, что стала не той, что в Москве. Мы разошлись вовсе.    Аля выросла, обратилась в готовую коммунистку. И уехала тоже в Москву. Марина довольно долго влачила здесь одинокую жизнь, от эмиграции отошла, к «тем» целиком не прикрепи­лась ... - но в Москву все-таки уехала. Это понятно. Что было ей делать в Париже? А там муж, дочь, сын. (Кое-где все-таки и тут печаталась. Стихи ее приобрели предельно-кричащие ритмы, пестрота и манерность в слове, истеричность и надлом стали невыносимыми.)

   В Москве же «вкусила мало меду». Эфрон, видимо, погиб. (С Рейссом вышла неудача, слишком много шума - неудач там не прощают.) С Алей близости не было. Пробовала печа­таться - разругали, и дальше ходу уж не было. Одиночество, покинутость. Наступали немцы (август 1941 г.). Эвакуация, безнадежность.  Осенью 41-гo года, не знаю точно когда, Марина покончила с собой.

   «Да воскреснет Бог и да расточатся враги Его». Кто из нас смеет учить кого-то, кто жизнью заплатил за ошибки? Но сказать - где правда, и где неправда - мы можем. Может быть, даже должны крикнуть:

   - Отойдите! Не дышите парами серы! «Аминь, аминь, рассыпься!»

ПАМЯТИ ИВАНА И ВЕРЫ БУНИНЫХ

Перед войной случалось иногда бывать на юге Франции - в Грассе жил Бунин (прелестная вилла Бельведер - простенькая и нехитрая, но с площадки перед домом такой вид на равнину к Канн, на горы Эстерель направо ... А внизу черепичные крыши Грасса, собора. Некий тосканский дух чувствовался во всем этом).

   Мы гостили у Буниных - и довольно подолгу. Хорошие дни. Солнце, мир, красота. Во втором этаже жили мы с женой, я кое-что писал. Рядом комната Веры Буниной. Внизу, в кабинете своем, рядом со столовой,- Иван. Выбежит в столовую, когда завтракать уже садимся, худой, тонкий, изящный, с яростью на меня посмотрит, крикнет:

   - Тридцать лет вижу у тебя каждый раз запятую перед и!

   Нет, невозможно!

   И с той же яростью, чуть не тигриной легкостью захлопнет дверь, точно я враг и нанес ему смертельное оскорбление.

   Я не пугаюсь - слишком хорошо его знаю. Он и на Веру кричит (свою), и на себя самого. А кроме того, с «юности моей» он мне нравился эстетически, художнически. Натуру его знал я отлично, чего можно, чего нельзя от него ждать - все известно. А вот нравился.

   Уже после премии Нобелевской, когда выходило здесь со­брание его сочинений, он держал корректуру в этом самом Грассе.

   Сижу у себя наверху, ставлю запятые, вопреки грамматике, перед и, вдруг внизу опять хлопает дверь и на весь дом крик: - Писатель с мировым именем,- и вдруг написал такое ... (скажем элегантно: «удобрение» ).

   Это значит, читает в корректуре «Деревню» и не одобряет. «Ты им доволен ли, взыскательный художник ... » - да, взыс­кательным художником он был, конечно.

   Мы с женой слушали эту «Деревню» еще в Москве, он сам читал - брату Юлию, мне да двум Верам, в доме Муромцевых, родителей его жены. Чтец был превосходный.

   Сказать правду, эта «Деревня» никогда мне близка не была, Бог с ней, мало нравилась. А вот он вдруг теперь распалился: такой уж нрав.

   В Грассе, под провансальским солнцем, написал он многое свое основное, «Жизнь Арсеньева», «Митину любовь», «Цикады».

   Мы в Грассе только временно бывали, а два лета жили в департаменте Вар, в именьице друзей. Это совсем другое дело. Пустынное и поэтическое, глухое место -  леса, оливки , виноградники, ничего яркого и нарядного, но великое молчание и обаянье страны древней, высокоблагородной.

   Дом «наш» небольшой, вроде фермы. Ему двести лет, стены расписаны в столовой какими-то наивными фресками, но все  это очень мило. Свое вино, свой виноградник. В жаркий сол­нечный день хорошо подойти к лозам винограда «столового» (для еды, не для вина), сорвать гроздь, солнцем прогретую, и тут же «лозы виноградной» вкусить. Сходить под вечер пешком в Торонэ, деревушку в километре, где худенький молодой аббат наигрывает в одиночестве на органе (иной раз и он к нам заходит отвести душу от пейзан, к церкви совсем равнодушных. Но спрашивает опасливо: уважаем ли мы, католицизм? Ничего, уважаем).

   Днем пишешь, в полной тишине, в свете, под музыку цикад.

   Их серебро все мы - жена, дочь, я, очень любили - сколь мелодичен звон их, непрерывный, негромкий и ненадоедливый: какая-то бесконечная симфония юга и солнца. А вечером совы - тоже друзья, ауканье их нежно.

   Хозяев нет в доме, они в других краях. В соседнем домике живет Фердинанд, провансалец, вроде приказчика, типа Тарта­рена из Тараскона (Додэ) и жена его, толстая итальянка Мадлэна. Она и готовит нам. Обедаем под каштанами, на воздухе, под зелено-золотой, божественной сетью солнца сквозь листву каш­танов.

   Однообразно, тихо, патриархально. Девочка рисует после обеда свои детские рисуночки, за этим же столом, вечерние прогyлки - нередко в аббатство Торонэ - заброшенный и замечательный цистерцианский монастырь. Там тоже цикады, тоже вечером певучие совушки провансальские.