Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 51 из 72

   Да, и Лозинскому , переводчику «Божественной Комедии», в России пришлось соседствовать с предисловием, где Маркс и Энгельс одобряют поэта и дают ему «путевку» в советское издательство. Для Данте понадобились Маркс и Энгельс, а для Фауста в переводе Пастернака пришлось объяснить читателям, во введении, что слово Бог, часто встречающееся в поэме, надо понимать не в том смысле, какой оно имеет, а в особом (смысле «чисто пикквикийском».- Б. 3.), то есть Бог собственно и не Бог, а что-то вроде «силы социальных отношений».

   Судьба Пастернака одна из самых удивительных в литературе нашей - с трагическим и героическим оттенком. Уцелеть при Сталине (отказавшись подписать ходатайство писателей о казни целой группы правых коммунистов), высидеть годы в одиноче­стве Переделкина, вдруг получить Нобелевскую премию, стать из-за «Доктора Живаго» знаменитым на весь мир, так любить Родину, как он, и при громе рукоплесканий иноземных - от «своих» получать заушения как раз в этом 1959-м, «баснослов­ном» для него году.

   Пастернак был человек сильный. Все-таки такая травля дней не прибавляет. Что же, своего добились. Дни сократились. «Баснословный» год, год мировой славы оказался и последним. Полицейские от литературы могут быть спокойны: Пастернака нет. Вот уже полгода покоится он в родной земле жестокой родины. Превосходные фотографии (иностранные!) запечатлели нам его похороны, и его лицо в открытом гробу - лицо приняло особую, высше-торжественную красоту. Гроб окружен любящими, любящие несут его на плечах за версту с чем-то на кладбище, в том же открытом гробу, как носили в русской деревне покойников в моем детстве. Русские лица, русские лесочки, березы, мимо которых проходит процессия, русский деревянный мостик, столь убогий в простоте своей - но по нем переходит лента людей благополучно - тысяча с чем-то: все это пронзает. Медленно, но в любви и без серпа и молота подвигается Пастернак к Вечности.

   Из Москвы прислали моей жене два снопика овса, совсем маленьких, с могилы Пастернака. Оба они лежали у нас под иконами, славные знаки памяти и любви: наш Пастернак, наша земля взрастила его, как и этот смиренный, иссохший овес.

   И вот нас посетила иностранка, переводчица и поклонница Пастернака, графиня Пруаяр. Жена передала ей снопик. Та обняла ее и поцеловала. Французские глаза так же наполнились слезами, как заполняются и русские. И это хорошо. И это радостно. Франция прижала к сердцу бедный снопик русского овса и унесла его как память, как знак любви.

ДРУГИЕ И МАРИНА ЦВЕТАЕВА

 Прочитал список погибших («Известия Литературного Фонда») - все писатели, поэты, критики: «арестован», «пропал без вести», «расстрелян», «покончил с собой». Список длинный, есть имена общеизвестные, некоторых знал лично.

   Есенина помню юношей-пастушком, кудреватым, довольно славным, но не моего романа. А потом заходил он к нам в Лавку писателей на Никитской уже в шубе, чуть ли и не в цилиндре, залихватски и совсем в моветонном роде. Начиналась его история с Дункан - для обоих бесславно кончившаяся.

   Борис Пильняк был рыжеватый литератор, приходил иногда ко мне, в нем всегда чувствовалось пестрое, мутное. Природных сил довольно, а как их прилагать, неведомо. Прежний  стиль свой (довольно бледный) он сменил на нечто по наследству от Белого. Получилась сумятица, с темпераментом, но без толку. Ему нравилось земляное, плотское. В революции привлекала стихия и разнузданность, думаю, нравился ему и разбойный дух ее - то есть первых ее шагов.

   Однажды мы выходили с ним из моей квартиры в Криво­арбатском: был вечер, мрачно.

   - Вам вот кровь не нравится,- говорил он.- Насилие. А на крови и насилии вся жизнь, вся история. Нельзя без  этого. Возьмите Петра Великого. Они правы.

   - Все равно ненавижу. С детства терпеть не мог и уж теперь навсегда. Никогда не приму.

    - Да, конечно, вам неподходяще. Потом через минуту:

   - Поедем к Коненкову. У него отличная мастерская. Там будет Есенин, Дункан, имажинисты. Выпивка настоящая.

   У меня был свой круг, веселились иной раз и мы, но по-другому, и чокались по-другому. С имажинистами я не пожелал.

   Позже и оказалось, что в тот вечер творились в мастерской Коненкова великие безобразия. Напаивали Есенина и Дункан, и прочее, прочее ... - подробности нерассказуемы ...

   Прошло время. Пильняк очень прославился. Ездил по всему свету (не по-эмигpантски), в Америке ему устраивали банкеты, говорили речи. Но потом как-то вышло, он написал «Повесть о непогашенной луне» (смерть Фрунзе после «приказанной» операции) - и со своим своеволием, стихийностью земляной, резкостью попал в немилость. А там в ссылку и под пулю ... «На крови и насилии вся жизнь, вся история. Нельзя без этого».

   А Есенин , дарование простодушное и пронзительное, но изломанное, тоже русский безудерж, тоже в конце концов ни­гилизм,- Есенин в петлю.

   Страшное время. Аминь, аминь, рассыпься.

   Абрам Эфрос, секретарь Союза писателей в Москве. Это просто интеллигент, быстрый, многоречивый и предприимчивый, с тонким, изящным лицом, большими глазами, в бархатной артистической куртке - свой человек, но примитив, его дру­жески звали «Бам», он всегда в хлопотах, что-то устраивает, читает и пишет, увлечен искусством и литературой (у меня сейчас в руках его книжечка «Автопортреты Пушкина», 1945 г.).

   - Ах, Бам, Бам, отчего не выслали вас в 22-м году вместе с профессорами, писателями в Германию? Были бы вы и сейчас живы. Писали бы в «Новом журнале», «Новом русском слове», и так как вы много моложе нас, принимали бы из рук старших, коих недолог уж век, завет свободы, человечности, творчест­ва - всего наследия литературы нашей.- Но вас не выслали. «Абрам Эфрос, искусствовед, пропал без вести».

   Вспоминаю вас - оплакиваю.

   Две барышни, худенькие и миловидные, в одинаковых пла­тьицах, читают с эстрады стихи - вдвоем, в унисон. Одна Марина, другая Ася, дочери профессора Цветаева (основателя Музея Александра III  в Москве).

   Стишки острые, колкие, барышни читают-щебечут, остро­угольно, слегка поламываясь. Не только напев в унисон, но и улыбки, подергивания нервных лиц. Никакого спокойствия, ос­новательности. Но к тогдашнему это подходило , даровитость же чувствовалась.

   Вспоминая то время, предреволюционное, поражаешься, сколько было поэтов, художников, философов, писателей, «бо­гоискателей» ... Марина и Ася тонули в артистическо-литератур­ной среде: почти гимназистки!

   Но вот Марина уже повзрослевшая, уже замужем за Эфроном (с удивительными глазами), уже у нее дочь Аля. В нашем кругу небезызвестна. Автор более зрелых и своеобразных стихов, ходит  к нам в гости, помаргивая глазами - нервными, острыми,­восторгается Гейне, Германией, одновременно и Ростаном. Чи­тает на вечерах нашего Союза, в Доме Герцена. (Подарила мне бюст Пушкина, отцовский еще, огромный. Он стоял на моем шкафу, под него я клал миллионы рублей, на которые можно было купить бутылку вина, два фунта масла. Позже Пушкин этот переехал в Союз писателей, белыми гипсовыми глазами смотрел , тоже со шкафа, как Марина стрекочет свои стихи ,­ им я тогда покровительствовал.)

   Но жила она невозможно. Эфрон был «белый», где-то на юге, верно в эвакуации. Она одна с Алей, в квартире покойного отца, от нашего Кривоарбатского недалеко.

   Этого всего не забыть. Везу по московскому снегу на салазках дровишки - у  Марины с девочкой - 1 градус. Квартира немалая, так расположена, что средняя комната, некогда столовая, освещается окном в потолке, боковых нет. Проходя по ледяным комнатам с намерзшим в углах снегом, стучу в знакомую дверь, грохаю на пол охапку дров - картина обычная: посредине стол, над ним даже днем зажжено электричество, за ним в шубке Марина со своими серыми, нервно мигающими глазами: пишет. У стены, на постели, никогда не убираемой, под всякою теплой рванью, Аля. Видна голова и огромные на ней глаза, серые, как у матери, но слегка выпуклые, точно не помещаю­щиеся в орбитах. Лицо несколько опухшее: едят они изредка.