Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 50 из 72

   «Не надо преувеличивать прочность моего положения. Оно  никогда не станет установившимся и надежным».

   В последнем письме, февральском, 1960 года, он меня по­здравляет со днем рождения. Та же горячность и нежность. Та же детски-открытая душа. (Недаром Ахматова говорила о нем, что он вечно будет молод. Да, он был молод душевно, с большим темпераментом, несомненно. И гневался иногда. И бурно. Как тяжко таким натурам жить под ярмом!)

   И вот что еще он пишет в предсмертном письме: «Все это (мои книги. Я ему посылал, они доходили) попадает в жадные и дорогие мне руки одной героини-приятельницы, которой по­рядком за меня в жизни достается и досталось в самом прямом смысле ... слова и дела».

   « ... Но Вам, лично Вам хочется мне сейчас свято и клятвенно пообещать и связать себя этой клятвой, что с завтрашнего дня все будет отложено в сторону ... работа закипит и сдвинется с мертвой точки». (Дело идет о пьесе.)

   Не знаю ничего о судьбе этой пьесы. Не знаю даже, окончена ли она. Вернее, что нет. Знаю, однако, что размах ее огромен, кажется, это триптих.

   Жизненную же драму знаю и пред нею почтительно, с грустью склоняюсь.

   Да, «баснословный» год. Менее чем через три месяца после февральского письма, 30 мая 1960 года, Борис Леонидович скончался. Для советской власти довольно удобно: неудобный писатель с мировой славой, стоявший поперек горла, ушел. Ну, что же, травили человека,· травили после Нобелевской премии, потом лечили, лечили, он и умер. Все в порядке. Осталась могила, горе близких. У меня под иконой пучочек овса с этой могилы. И где-то рукопись пьесы.

   Начинается вторая часть драмы. Передо мной фотография, очень хорошая: Пастернак стоит под каким-то деревом, слегка наклонив голову, щурясь, но невеселый. Под руку (правую) держит его русская дама, в кофточке, довольно полная, улы­баясь - улыбкой любви. Слева совсем юная девушка, с при­ятным русским лицом, тоже держит под руку, глаза тоже улы­баются, прелестно. Вся она - юность и привлекательность.

   Эти двое - Ольга Ивинская и ее дочь. Та Ивинская, в чьи «жадные и дорогие мне руки» попадали мои книги, прежде чем Борис Леонидович начинал их читать. Это Лара «Доктора Жи­ваго», все ясно. Это ее детей (она вдова), Ирину и Дмитрия, опекал Пастернак, когда она  сидела в тюрьме при Сталине, а они были еще детьми. Это она, Ольга Ивинская, трепетала за него, когда после Нобелевской премии шавки советской не-ли­тературы лаяли на него, кричали, что он хуже свиньи. Это о ней он сказал, что ей «порядком за меня в жизни достается и досталось».

   И предчувствием томился. Слова «достанется» не прибавил, но тревожился очень.

   Теперь лишь из гроба мог бы увидеть, как судили ее, и осудили, Ирину тоже. Подло судили, при закрытых дверях - осудили на восемь лет мать, дочь на три года. Виновата мать в том, что Серджио Анджело, бывший итальянский коммунист и сотрудник издателя Фельтринелли, через Ивинскую передал Пастернаку деньги из его западных гонораров - и в июле 1960 года по прижизненной просьбе самого Пастернака некую сумму для нее самой. Ее подвели под 15-ю статью (контрабанда оружием, взрывчатыми веществами, наркотиками и т. п.). А дочь? Дочь упекли за то, что знала и не донесла на мать. Ирина, выслушав приговор, упала на суде в обморок. (Перед этим ей уже поднесли милый подарок: за несколько дней до свадьбы выслали из России молодого фран­цуза, ее жениха.)

   Да, фотография эта - Пастернак между Ольгой и Ириной, пронзает. Борис Леонидович в родной земле - да будет она ему легка. А память о нем, добрая и благодарная, иногда и восторженная, на родной этой земле, столько горестного ему причинившей при жизни, надолго останется. Не вечно будет там и полицейский участок. «Доктор Живаго» - лучшее Пас­тернака произведение с пророческим стихотворением «Август». (При жизни описал свои похороны так, как они и произошли. И с Ларой при жизни навсегда простился.

Простимся, бездне унижений

Бросающая вызов женщина!

Я - поле твоего сраженья.

   Господь избавил его от зрелища ее последней Голгофы и Ирининой.

   Глядя на них обеих, беззащитных и томящихея теперь «где-­то», испытываешь даже смущение. Неловкость какую-то за соб­ственную свободу. Вот ты живешь, ходишь, чувствуешь, любишь, страдаешь, но ты на свободе и в условиях жизни человеческих. А они? Да пошлет им Бог сил. Как написано на одной колокольне скромного итальянского местечка близ Генуи:

- Dominus det tibi fortitudinem . (Да даст тебе Господь силу !)

   Время идет. Пастернак все далее отходит в Вечность. Три сосны над его могилой все так же шумят в московском ветре. Зимой бюст его будет поставлен на могиле.

   И вот все вспоминаешь его - значит, человек обладал тайной прельщения. Почему два раза вслух прочитан «Доктор Живаго», и после него многое кажется серым, неинтересным? Это и есть загадка власти. Ибо нет художника без власти. Только власть эта не навязана, никто не грозит ею, не ведет в участок, а сама она - незаметным образом овладевает. Тютчева никто мне не приказывал ценить, а вот сам он вошел в меня, без окриков, и уж не уйдет.

   В рассказе о последних днях Пастернака супруга его передала журналисту, что более всего жалел он, умирая, что не сможет более писать. Писатель, узнаю тебя! Наша болезнь неизлечима. Узнаю и молодость твоего духа, хоть бытие твое достигло уж библейского предела. («Дней лет наших всего до семидесяти лет, а при крепости до осьмидесяти ... ») Пастернаку шел восьмой десяток, но в самом начале. Его Живаго, доктор, кажется старше автора (внутренно), более печален и разочарован. (В Москву он возвращается из тайги уже разбитым кораблем.) Усталости, печали в самом Пастернаке по его письмам не чувствуешь. Страдал он в жизни много, бурно, но никакого равнодушия и  дряхлости к зрелым годам не нажил. Этой зимой близкий мне человек видел его в Переделкине - по его рассказу, Пастернак был очень оживлен и бодр.

   А литература и искусство глубоко, крепко в нем сидели.

   Думаю, именно по горячности своей и нездравому смыслу молодости водил он некогда компанию с Маяковским, разма­хивался и в революцию - что-то ему нравилось во всем этом. Но наступила и расплата. Сам казнит он себя незадолго уже до кончины. «В годы основных и общих  нам всем потрясений я успел, по несерьезности, очень много напутать и нагрешить» ... «Везде бросались переводить и издавать все, что я успел про­лепетать и нацарапать именно в эти годы дурацкого одичания, когда я не только не умел еще писать и говорить, но из чувства товарищества и в угоду царившим вкусам старался ничему не научиться. Как это все пусто и многословно, какое отсутствие чего бы то ни было, кроме чистой и совершенно ненужной белиберды».

   «Моя жизнь далеко не гладкая ... - меня окружают заботы и тревоги и на каждом шагу подстерегают,- выразимся мягко ... - неожиданности. Но среди огорчений едва ли не первое место занимают ужас и отчаяние по поводу того, что везде выволакивают на свет и дают одобрение тому, что я рад был однажды забыть и что думал обречь на забвение».

   Судит он свою молодость преувеличенно, строгость жестокая, но насколько же лучше это самолюбования и охорашивания перед зеркалом. В нем этого не было, хотя славу, вернее - любовь людей, он все-таки любил ... - но это так по-человечески! «Вообще лучшая награда за понесенные труды и неприятности то, что лучшие писатели века ... книгу читали, кто на других языках, кто в оригинале». «Как все сказочно, как невероятно!»

   Поражает его изгиб собственной судьбы: «И только этот баснословный год открыл мне ... душевные шлюзы, но совсем с другого боку. И о Фаусте написал я по-немецки по запросу из Штутгарта, где есть Faust Gedenkstatte (место рождения исто­рического Фауста), и по-английски о Рабиндранате Тагоре (со­всем не восторженно) его биографу в Лондоне, и по-французски  о назначении  современного поэта, и в Италию. И стало легче. Но как это все странно, не правда ли? Оказывается, можно  и думать». То есть думать, как самому хочется, как думается, а не как велят. «Я послал Вашей дочери Фауста. Вот с каким сожалением и болью сопряжены у меня работы этого рода. Ни разу не позволили мне предпослать этим работам собственного предисловия. А может быть, только для этого я переводил Гете, Шекспира. Что-то редкостное, неожиданное всегда открывалось при этом, и как! Всегда тянуло это новое, выношенное живо и сжато сообщить! Но для ... «работы мысли» у нас есть другие специалисты, наше дело только подбирать рифмы».