Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 88 из 106

Фоскарина все молчала, невольно ускоряя свои шаги, и Стелио решил коснуться другой правды:

— Я понимаю… Вы не это желали знать…

— Да, не это… Что же?

Она обернулась к нему с конвульсивным порывом, напомнившим Стелио отчаянье и ужас того далекого вечера, когда он слышал ее безумный крик: „Иди! Беги! Она ждет тебя!“

На молчаливой набережной, среди ленивого спокойствия вод и легких красок прозрачного стекла — на унылом острове призрак несчастия промелькнул перед ними как молния.

Но какой-то человек преградил им путь, предложив проводить их в ближайшую мастерскую, где выдувалось стекло.

— Пойдем! Пойдем, — сказала Фоскарина, спеша за человеком, предлагавшим свои услуги, желая найти убежище, чтобы скрыть свое горе от уличного шума, от предательского солнечного света.

Мастерская помещалась на сыром месте со следами селитры, с запахом соленой воды, точно рабочая хижина. Они прошли через двор, заваленный дровами, через низкую дверь, очутились в царстве огня, почувствовали себя охваченными пламенным дыханием и остановились перед большим раскаленным добела горном, ничего не было видно кроме пламени, причинявшего боль глазам, словно от огня вспыхивали их ресницы.

„Исчезнуть… Быть поглощенной, не оставив следа, — кричало сердце женщины, жаждущее гибели. — В одно мгновение этот огонь мог бы истребить меня, как лист бумаги, как связку соломы“. И она приближалась к жерлу печи, откуда видны были языки пламени, лизавшие глиняные формы, в них кипел еще бесформенной массой расплавленный состав, и рабочие, стоя кругом за щитами, мешали его железными прутьями, чтобы затем, посредством выдувания, выделывать из этого состава различные предметы.

„Сила огня!“ — подумал поэт, отвлекаясь от своей тревоги перед дивной красотой любимой стихии, близкой ему с того дня, как он нашел в ней вдохновенную мелодию. „Ах! Иметь возможность придавать всем любящим меня существам совершенные формы, приблизить их к идеалу моих стремлений, растопить все их слабости в их беззаветной пламенной преданности, обратить их в послушный материал для моих властных желаний и для воплощения образов моей чистой поэзии! Зачем, зачем, мой друг, не хочешь ты быть чудной живой статуей, которой мой ум придаст идеальные формы, зачем не хочешь ты быть созданием веры и страдания, чтобы наша жизнь могла превзойти наше искусство. Зачем нам походить на жалких любовников — плачущих и проклинающих! Когда я услышал из уст твоих прекрасные слова: „Я могу сделать то, чего не может сделать любовь“, я поверил, что ты действительно можешь дать мне больше, чем любовь. Для удовлетворения моих ненасытных стремлений мне необходимо иметь власть над всем, что может и чего не может любовь“.

Вокруг плавильной печи кипела работа. У концов выдувальных трубок стеклянная масса вздувалась, извивалась, серебрилась точно маленькое облачко, блестела точно луна, дробилась на тысячи брызг дрожащих, сверкающих, более тонких, чем нити паутины, протянувшиеся в лесу между ветвями. Мастера выдували и отделывали изящные бокалы, и каждый в своих движениях повиновался ритму, созданному общением с хрупкой массой и привычкой подчинять ее своей воле. Служащие размещали отдельные части расплавленного состава по указанию мастеров на выдувальных трубках. Небольшая грушевидная форма удлинялась, вытягивалась, расширялась — обозначались края бокала, его ножка и основание. Мало-помалу под инструментами краснота массы исчезала, и нарождающийся бокал, не отделенный еще от трубки, погружался в пламя. Затем его вынимали, и он становился послушным, гибким, чувствительным к нежным инструментам, которые отделывали и украшали его по образцам старинных моделей или сообразно свободному замыслу нового изобретателя. Необыкновенной легкостью и живостью отличались движения людей вокруг этих изящных созданий огня, дыхания и железа, точно движения молчаливого танца. Фигура Танагры вставала перед поэтом, среди постоянных извивов пламени, подобно Саламандре. Голос Донателлы словно пел ему захватывающую мелодию.

„Сегодня опять я сама дала тебе ее в спутницы, — думала Фоскарина. — Я сама позвала ее, и она встала между нами, я напомнила тебе о ней, когда, может быть, твои мысли витали далеко от нее, я сама неожиданно привела ее к тебе, как в ту ночь безумия“.

Да, это была правда. С той минуты, когда имя певицы прозвучало в первый раз, произнесенное устами Стелио в тени вечерних вод, с той самой минуты она невольно, но постоянно вызывала в памяти поэта юный образ, вызывала своей ревностью, своим страхом, невольно она усиливала обаяние этого образа и с каждым днем делала его более ясным и привлекательным. Сколько раз повторяла она своему другу, быть может, начинавшему забывать: „Она тебя ждет“. Сколько раз она возвращала, быть может, бессознательную мысль Стелио об этом далеком таинственном ожидании. И, как в ночь Диониса, пожар Венеции зажег одинаковым отблеском два юных лица — так теперь ее отчаянье, ее страсть воспламеняли их сердца, и они должны были пылать лишь потому, что она заронила в них искру. „Не может быть сомнения, — думала несчастная женщина, — в настоящую минуту Донателла владеет им, и он владеет Донателлой. Моя тревога лишь возбуждает его. Ему доставляет наслаждение любить другую, видя мои страдания“.

И муки ее не имели предела, потому что их любовь, сулившая ей смерть, была зажжена ее любовью — ее собственная страсть создала вокруг Стелио пламенную атмосферу, вне которой он не мог уже существовать. „Лишь только бокал отделан, его ставят в помещение за горном, чтобы он охлаждался постепенно, — отвечал один из мастеров на расспросы д’Эффрена. — Если его тотчас же вынести на воздух, то он разлетится на тысячу осколков“.

Действительно, через отверстие видны были размещенные в устье, составляющем продолжение плавильной печи, блестящие бокалы, еще в плену у огня, еще под его владычеством.

— Они должны простоять там десять часов, — говорил мастер, показывая на изящную группу бокалов.

Затем прекрасные хрупкие создания покидали своего владыку, расставались с ним навеки — они застывали, становились холодными драгоценностями, шли в мир новой жизни, поступали в пользование обуреваемых страстями смертных, встречали гибель, отражали изменчивый свет, обнимали срезанный цветок или вмещали искристую влагу.

— Xela la nostra gran Foscarina?[26] — спросил шепотом у Стелио маленький человек с воспаленными глазами и узнавший актрису в тот момент, когда она, задыхаясь, приподняла свою вуаль.

Охваченный наивным восторгом, стекольный мастер подошел к Фоскарине и отвесил ей почтительный поклон:





— Una sera parona, Ela mega fato tremar a pianzer come un putello. Me permetela che in memoria de quela sera, che no podarò desmentegar fin che vivo ghe ofra un picolo lavoro vegnuo fora da te man del povaro Seguso[27].

— Сегузо! — воскликнул поэт, наклоняясь к маленькому человечку, чтобы хорошенько разглядеть его лицо. — Вы Сегузо? Из знаменитой фамилии стекольных мастеров? Настоящий, природный Сегузо?

— Per obedirla, paron[28].

— Значит, вы — князь?

— Si un Arlechin finto principe[29].

Вам, конечно, известны все тайны вашего искусства. Да? Человек с острова Мурано сделал рукой жест, словно подтверждая, что он унаследовал сверхъестественные знания своих предков. Другие стекольные мастера около плавильной печи прервали свою работу и улыбались, между тем как выдуваемые формы на концах трубок делались бесцветными.

— Dunque, parona mia, se degnela de acetar?[30]

Он точно сошел с панно Бартоломео Виварини, точно был братом одного из молящихся, осененных Покровом Божьей Матери в Санта-Мария Формоза — согнутый, худой, высохший, как будто испепеленный огнем, настолько хрупкий, что казалось, у него под кожей стеклянный остов, с жидкими седыми волосами, лицо с тонким правильным носом, острым подбородком, узкими губами, в углах которых змеились насмешливые и упорные черточки, с ловкими и осторожными руками, покрасневшими от ожогов, с руками гибкой и правильной формы, привыкшими руководить отделкой прекрасных линий послушной стеклянной массы, с руками, представляющими превосходные инструменты нежного искусства, доведенные до совершенства в потомке целой цепи трудящихся поколений.

26

Это наша великая Фоскарина?

27

Однажды вечером, синьора, вы заставили меня дрожать и плакать, как дитя. Позвольте же в память того навеки незабвенного для меня вечера поднести вам в дар небольшое изделие рук бедного Сегузо.

28

К вашим услугам, синьор.

29

Да, арлекин, переодетый князем.

30

Как же, синьора, соблаговолите вы принять?