Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 54 из 69

***

Симоне странно, что дети до сих пор ее слушают. Как растерянный монарх в осажденном дворце, она боится, что любой ее приказ может стать последним. В самом начале, да, у нее была эта иллюзия всемогущества — взрослого над детьми, которое позволило ей в первые дни спокойно и легко отрешиться от себя — от собственных голода и страха. Только потом, после Моше, она поняла — здесь взрослых нет.

Все они — дети, захваченные чудищем из ночных кошмаров. Неестественно, нехорошо послушные. Как давно ей не приходилось говорить «не шумите»...

***

По вечерам дети сидят вокруг стола и рисуют; кто-то верхом на ящике, кто-то на стуле, поджав под себя ноги, кто-то — почти лежа грудью на столе.

— Ривка, дай красный, мне только обвести...

— Ой, а это у тебя чего, это лодка?

— Ну не смотри, не лезь, потом покажу!

— А где мой мелок? Учительница, он опять зажилил...

— Между прочим, это общий мелок...

Учительница, скажут тоже. Младшая воспитательница, осевшая в сиротском доме, когда ее выгнали из Колледжа искусств. Лучше бы вышла замуж, говорила монументально-надменная старуха Этель, с которой они в конце концов остались вдвоем. И зачем только вы пошли в колледж, деточка, что вам дали эти два года?

Этель она не видела с самых первых дней, та, наверное, давно уж умерла. Вот и славно, а то Симона, наверное, сама добралась бы — и убила.

— Какая эвакуация, вы с ума сошли? Куда нам эвакуироваться? Прекратите панику, это культурные люди, вспомните — Гете, Шиллер... Детей они не тронут.

Дети учили «Лорелею» и «Лесного царя». Наизусть.

— А у тебя что, Ришард?

— Грецкая богиня. — Он поднимает на нее светло-голубые глаза. Проку ему с них, с этих глаз... Фигура на бумаге неживая, и Симону пробирает неприятным холодком.

— Греческая... Это что же — статуя?

— Ага. Я в музее такую видел. Еще до... еще давно. Ей хорошо. Она каменная. И глаза у нее заклеены.

— Посмотри, — она присаживается рядом с Ривой, — у тебя все здесь хорошо, и про цвета ты все правильно запомнила — но видишь, рисунок плоский? Что у тебя с перспективой?

В такие моменты Симона испытывает удовлетворение сродни тому, что чувствовала в детстве, устраивая куклам чаепитие. Разряженные, усаженные вокруг чайного столика с миниатюрной посудой — почти как у взрослых, почти по правде.

Почти по правде — дети за рисованием; если только не приглядываться, не видеть запавшие щеки и сероватые лица, не обращать внимания на кашель, поедающий легкие.

Не слышать последнего гудка поезда.

Ришард, Вильма, Сонечка, Давид... Симоне нравилось смотреть на «своих» детей; она видела их выросшими, солидными.

Теперь, глядя на них, она видит черный дым.

И все равно она им завидует — этому умению забыться в рисунке, в сказке, соскальзывать в другую действительность легко, как взлетают на качелях, оттолкнувшись от земли. Вот хотя бы Ривке. Рива не может сидеть смирно. Забывшись в рисунке, она то и дело меняет позу, ерзает, то вытягивается, то сжимается. «Извертелась вся», — ворчала когда-то старая Этель. Симоне кажется, что этой игрой худых лопаток, острых локтей и коленок девочка, будто из известного ей одной инструмента, извлекает вдохновение. Рива рисует без особого таланта, детскими крупными штрихами; когда у них еще была акварель, давила ее на бумагу, как масло. Ее вдохновение — вдохновение не художника, а влюбленного, который выцарапывает на древесной коре собственное сердце. Ривка старшая, помощница, Ривка и принесла заразу — весть, которая распространялась не хуже, чем тиф. Прибежала, посветлевшая от страха, давя изумленные рыдания, и сквозь слезы прорывалось то, что все здесь знали, но никто не хотел слышать:

— Из поезда высаживают... и ведут, будто в душ... и мыло дают, чтоб как по правде, а потом... потом...

— А ну прекрати! — Симона схватила ее за плечи, тряхнула. — Несносная девчонка, что ты за глупости повторяешь? Ты головой-то подумала немножко? Ей нарассказали, а она в истерику. Тьфу, смотреть противно, взрослая девица, а такому веришь...

В книгах психологи писали, что детям нельзя лгать. Сюда бы этих психологов. Нет — Симона будет врать, пока не сядет голос, врать, избывая душу, надеясь до конца, что ложь обернется правдой. И Ривеле стояла, краснея, страх в глазах вытесняла обида, дрожь проходила. Но вечером она отчаянно, озлобленно черкала карандашом по бумаге.

***

Симона пытается придумать систему, но не получается.

Внезапно и беспощадно, как сильный болевой спазм, на нее накатывает осознание бесполезности всего, что она делает. Такие спазмы надо пересидеть, переждать. Взять себя в руки и снова сосредоточить внимание на каждом отдельном шаге, так не увидишь смерть до последнего момента, а увидишь — не успеешь испугаться. Здесь всего боишься, даже слов. «Тиф», «акция» — страшные слова, и «снег» — никогда бы не подумала, что можно так ненавидеть зиму. Но страшнее всего — «транспорт». Так что Симона придумала себе упрямую молитву: «зато не транспорт, зато не транспорт», чтоб повторять всякий раз, когда ей кажется, что хуже некуда. Давид и маленькая Сонечка кашляют все сильнее, но теперь Симона не имеет ничего против обычных, почти домашних болезней. Чахотка представляется ей прокуренной теткой с темно-желтыми пальцами, скверной на вид, но в душе незлой. Лучше так, чем как Моше — головой об камень...

— Перспектива, — напевает Ривеле и высовывает язык над желтым бланком. В последнее время она рисует дороги — широкие проселочные, мощеные городские, тонкие тропинки, ведущие невесть куда между скал... — Перс-пек... дерьмо! Уй... простите, воспитательница. Да ну, не получается.

Трет губы кулачком, хмурит брови, всматриваясь в бумагу.

— Где же не получается? Все здесь хорошо...

— Да нет, — с досадой отмахивается Рива. — Не получается... ну это... вывести за пределы листа... ну, как вы сказали... ладно, ладно, я сама.

***

Давид совсем не может спать; и не может, когда Симона уходит и когда она убирает руку. Она не отдала Давида в больницу и теперь думает — зря, но других отдавала — а толку? Она сидит, слушает кашель, уже непосильный для его груди, и думает, что совсем забыла, как молиться. Под утро ему становится чуть лучше. Ривеле трогает ее за плечо:

— Пойдите поспите, что ли. А я посижу. Мне спать не хочется...

Симона просыпается и, не в силах открыть глаза, прислушивается к тихому разговору. Голос Давида почти не слышен.

— Ну, не знаю... А если лошадь, ты с нее не упадешь? Может сбросить и убежать... Дурак, ты водить не умеешь... Давай лучше... не, не, смотри, вот трамвай... ну чего сразу — не похоже? Вот... и водитель... и лошадь тоже тогда будет, подожди, сейчас...

Когда Симона просыпается, темнота в бараке уже светлеет. Рива спит, съежившись, на кровати Давида. А самого его нет. Симона кидается к девочке, расталкивает:

— Где Давид?

Та недоуменно щурится:

— Уехал.

— Как уехал?

— На трамвае...

Симона выпускает ее руку, потерянно оглядывает комнату. Ну да — она же сама завернула ребенка в одеяло и сбегала за сыном старого Якова... И они уложили мальчика прямо у стены дома, как всех, тихо — зачем детям видеть?

Вот только почему все помнится так смутно, будто через тяжкий сон? Будто она это — придумала? А на стене — новый рисунок: людный, яркий город; и от остановки отходит трамвай с красными боками.

Со странным облегчением Симона понимает, что все-таки сходит с ума.

***

Завтра. Она проверила все, по нескольку раз, все номера, все фамилии, но результат остался тем же. Завтра. Она ступает медленно, но теперь, кажется, все ее шаги потеряли смысл, время непостижимо замкнулось в кольцо; время, которого у них — с самого начала — не было, следовало сразу это понять... И не спрячешься — они вынюхают любое укрытие. А бежать — через стены, через проволоку, через пули — с детьми?