Страница 5 из 12
Она опустила круглые пяльцы на колени.
— А я все вышиваю, — прошлепала она плохими губами.
В ее комнате пахло старушкой. На нашем этаже жили одни старушки, и на первом этаже тоже жили одни они, и уж я-то знаю, как старушки пахнут. Сталиным, старыми нитками, худыми косичками, плохими губами и нашими молодыми страхами. В комнате той третьей старушки, о которой я не хочу сейчас рассказывать, пахло по-другому. Может быть, потому что я всегда ее жалела.
В комнату с наглухо запертыми окнами бабы Капы я принесла запах кедровой смолы. Баба Капа поманила меня иголкой. Ее маленькие стопы не доставали до пола. Я подошла и уперлась животом в ее коленки. Острым взглядом баба Капа кольнула мои глаза, и мне стало на секунду жаль и ее, несмотря на запах. Я разжала руку и на открытой ладони протянула ей шишку. Она воткнула иголку в ткань, натянутую на пяльцы. Я посмотрела на рисунок, запертый в их круглой раме. Это был глаз, размером с мою шишку. И я узнала его — такой же висел на стене. Зачем ей два Сталина?
Баба Капа взяла шишку, понюхала ее, зажмурившись и растягивая губы. Отломила чешуйку, из шишки показались головки двух орехов. Снятые чешуйки кедровых шишек напоминали мне лунки ногтей, клювы птиц, а потом ободки Петькиных век стали напоминать мне кедровые чешуйки.
— Беззубая я, — сказала баба Капа и вернула мне шишку.
Она подарила мне на память вышивку. Я ее скоро потеряла, но рисунок хорошо запомнила — большой гиб с красной шляпкой и маленькая девочка.
Первая старушка — баба Зина. Первая она оттого, что жила ближе всех — ее квартира была напротив нашей. Выходя в кухню, она оставляла дверь приоткрытой, и с противоположной стены в дверную щель смотрела черноволосая женщина, сидящая в картере с белым пером на шляпе.
— Это моя вторая жена, — шутил мой папа, замечая, как я разглядываю картину на стене соседской квартиры.
Я верила, потому что женщина на ней была похожа на мою маму, и ненавидела эту с пером, а вместе с ней — бабу Зину. Откуда мне было знать, что на картине — не жена, а известная «Неизвестная». Позже я все равно продолжала ее ненавидеть.
Баба Зина говорила басом, затягивала бугры своего лишнего веса желтым шелковым халатом. Халат еле сдерживался на груди. Лунки под ее глазами отливали фиолетовым. Я ненавидела ее толстые ноги с набрякшими пучками синих вен. Она тяжело ступала, как слониха, и когда шла по коридору, весь наш деревянный дом приседал. Если я кого не жалела, так это ее.
Раза два в месяц баба Зина заходила к нам с виниловой пластинкой, зажатой под мышкой. Во всем доме только у нас был проигрыватель, потом он разбился при переезде. На конверте пластинки были нарисованы кудрявые мужчины с гитарами и длинноволосые женщины в цветных волнистых юбках. Баба Зина ставила пластинку под игольчатую лапу проигрывателя, та шипела недовольная, ну еще бы, и, наконец, запевала гортанными цыганскими голосами и гитарами. А баба Зины разводила желтые шелковые плечи, отрывала слоновью ногу от пола и топала. Дому было триста лет, так мне говорили, и его ветхие половицы стонали под ее тяжелой стопой. Баба Зина охала. Дом охал вместе с ней, и спинка красного плюшевого дивана, с которого я наблюдала за танцем, отражала охи дома. Игла ходила по пластинке, музыка набирала скорость, и баба Зина, волнуясь плечами, быстрее поднимала и опускала ногу. Во второй ноге было варикозное расширение, и ее, стянутую эластичным бинтом, баба Зина вообще не отрывала от пола. Она танцевала по частям. Ни с одной ее частью я не смогла подружиться.
— Ох-ох-ох, — приседал дом.
— Дра-да-люда, дра-да-люда, — басила баба Зина, а потом у нее случалась отдышка.
Я же, сидя на диване, не могла понять — какая Люда? И я бы с удовольствием сделала из бабы Зины отрицательного персонажа, но она была незнакома с Петькой.
В комнате у бабы Зины жили искусственные цветы — выглядывали отовсюду желтыми, розовыми, зелеными головками. Я мечтала получить хотя бы одну такую, но третья старушка навешивала мне подзатыльники и говорила, что искусственные цветы в доме — плохая примета. Я знала, что плохого примечала та примета — имея дома искусственные цветы, можно было постепенно превратиться в пучковатую бугристую бабу Зину. Хуже этого плохого я ничего представить не могла. За все шесть лет своей жизни я не встречала более некрасивого человека, даже в городской бане рядом с домом, куда мы с мамой ходили каждую неделю. Не помню, сколько мне было, когда я попала туда впервые. Помню влажный с мороза воздух, деревянные сырые кабинки, в которых я оставляла валенки, плюшевую шубу и шапку на резинке. В бане я дружила с алюминиевыми тазиками, скамейками, сидя на которых поливались водой, с кранами — из одного шла горячая вода, из другого холодная, с каменным полом. И все. Я не смотрела на женщин, которые мылись, — они были абсолютно голые, и я точно знала, что у каждой в доме имелось по букету искусственных цветов.
Тогда, в детстве, которое я так хорошо помню, я думала, что все люди разные, как, например, разные кошка с собакой. Не будет ведь у собаки, сколько бы она ни прожила, такого хвоста или ушей, как у кошки. Как и у меня не может быть таких длинных грудей до самого пояса и глубокого пупка, мой пупок был на виду. Мы похожи только до тех пор, пока одеты, в то время и одежда у всех нас была почти одинаковой. Я радовалась, что мы живем в сугробах, и люди вынуждены ее носить, не показывая ни пупков, ни дряблых рук, ни фиолетовых животов. Только деревья сбрасывали одежду зимой, но они-то и голые были одинаковыми.
Дыра в стене выталкивала клубы пара, журчала вода из кранов, звенели тазы. Баня была огромной, в ней мылось женщин сто или пятьдесят. С раздутыми ногами, с широкими треугольниками внизу живота. Когда мои глаза привыкали к пару, женщины вырисовывались из него, негибкими очертаниями, будто картины, написанные человеком, ненавидящим красоту, или реалистом, который лишь видит все, как есть, но не представляет, как могло бы быть, если бы он сам дружил с чем-то одним и не замечал все остальное.
Стоя, женщины поливались из тазов, а я, глядя на их пупки, раздумывала, будет ли у меня, когда я вырасту, такой же, и почему у взрослых дырка вместо пупка.
Хорошо было выйти из бани и вздохнуть, особенно зимой, так, чтобы в нос залетели снежинки. Поскрипеть валенками мимо сугробов, пощуриться, чтобы снег заискрился, и представить, что сверху он посыпан драгоценными камнями. Я щурилась и в бане тоже, смотрела на абсолютно голых женщин сквозь тонкий пар, сквозь узкие щелки глаз. Очертания женщин становились гибче, изогнутее, художник как будто очнулся и увидел, что все не так, как есть, а как ты сам смотришь. В детстве у меня была привычка щуриться.
— У вашей девочки плохое зрение, — часто говорили маме.
Сейчас я могу сощуриться, вытянуть руку и со своего подоконника потрогать соседний дом, все его окна, вход в метро. И я удивляюсь тому, что так хорошо помню свое детство. Помню даже лучше, чем думала, больше, чем хотела. Как будто память начала открывать все новые и новые двери — туда, где я давно не была. И я снова удивляюсь — сколько хлама она может хранить. Моя память такая же широкая и прочная, как мой подоконник.
Помню, как вот так же сидела на узком подоконнике деревянного дома в центре первого города. Смотрела на людей из окна, и в груди у меня щемило. Это странное чувство начинало приходить еще тогда — в детстве. Я могла идти с родителями летом по солнечному Горсаду, стоять с ними в очереди у бочки кваса, пить из прозрачного бокала с выпуклым узором, а я была рада хотя бы подержать в руках этот красивый бокал, и вдруг приходило оно — щемление. Как будто что-то должно было случиться, но ничего не случалось. И вот я сидела на подоконнике, смотрела на женщину в светлом плаще и красных высоких туфлях, ожидающей на трамвайной остановке перед моим домом. В груди у меня щемило. Хотелось, чтобы пошел сильный дождь, женщина намокла, и мне стало бы ее жаль.
И непонятно было, откуда берется это чувство, неподходящее детству, как не подходят ему красные туфли на высоких каблуках. Может быть, оно прилетало из будущего, из моей взрослой жизни, как предчувствие, как примета. Я выпивала весь бокал кваса, но радостней не становилось, и квас, и бокал, наоборот, еще сильнее давили на сердце. А когда мы переезжали в другой город, это чувство давило будто бы целой бочкой, и постепенно я разучилась щуриться, подумав, что вместе с глазами я приучила к этому сердце. Мое сердце щурилось, складывалось вдвое и щемило.