Страница 4 из 12
Дядя Саша разулся и пошел по мосту босиком.
— Пятки быстро привыкают к горячему, — говорил он. — Если не бояться, то скоро они покроются толстой корочкой и перестанут чувствовать жар.
Дяди Сашины пятки были гладкими, без корочки и без трещин, может быть, поэтому он много улыбался и никогда не поджимал губы.
Я обернулась. Стройка доросла до четырех этажей — с высоты ее было хорошо видно, но не слышно — грохотали составы под нами. Дойдя до середины моста, мы с Петькой взялись за железные перила и ходили вместе с мостом вверх-вниз, вверх-вниз, а потом пошли дальше — к морю.
Мы спустились с моста и двинулись вдоль путей. И солнце казалось мне очень близким, низким, неприветливым. По другую сторону путей заканчивался парк рядами высоких акаций, и уже слышался шум прибоя.
— Шлепайте, шлепайте… — слышалось мне в нем.
И мы шлепали дальше в сланцах-шлепках, беря левее.
— Шелестите, шелестите… — казалось, говорил прибой.
Акации шелестели листьями, а мы тонули в этом сплош-шном ш-шуме ш-шипящих.
Вышли к зеленому пятаку, на котором тесно росли невысокие деревья и кустарники. Вдоль него тянулась узкая железная труба. Дядя Саша подошел к ней, погладил нагретый металл ладонью, нащупал затычку и вынул ее из маленькой дырки. Из трубы ударила изогнутая струя. Дядя Саша подставил рот и хватал глотки. Много-много глотков.
— Пресная, — сказал он, отрываясь от струи, и махнул нам.
Струя была пресной и теплой. Я подставила под нее ногу с разодранной кожей. Дядя Саша вернул затычку на место. До моря было рукой подать. Я вытянула руку к горизонту и сощурилась. Я достала до моря. Погладила кончиками пальцев белых барашек на его краю. Дотягиваться я научилась еще в другом городе. Отходила подальше от большого сугроба, щурилась и тянула руку вверх. Так мне казалось, что я трогаю его верхушку. Я и Петьку научила дотягиваться до моря.
Петька вытянул руку вперед, сощурился под очками, пошевелил пальцами.
— Оптический обман, — серьезно сказал он, и я шлепнула его по руке.
Начался песок.
— Шлепайте, шлепайте…
Две лагуны на берегу растянулись большими выемками, заполненными черно-синей водой. И даже по цвету можно было понять, что вода в них густая, застойная, давно умершая.
Дядя Саша шагал гладкими пятками по песку. Я сняла сланцы, песок обжигал. Снова обулась и побежала за Петькой к волне, загребая ногами песок.
Волна подтянулась к берегу, лизнула мои ноги пеной, и я засмеялась. Петька прыгал по кромке волны, его ноги оставляли две глубокие ямки в мокром песке, но приходила другая волна и слизывала их.
— Шалят шелковые барашки! — закричала я, выделяя во всех словах букву «ш».
— Шелковые барашки шалят! — повторил за мной Петька, но море унесло его голос.
— Барашки! — крикнула я еще раз, мой голос тоже улетел куда-то за горизонт.
Стоило сказать слово, стоя у воды, как море хватало его и уносило прочь, туда, где очень глубоко. Но зачем морю наши голоса?
Дядя Саша развернул вытертое покрывало с ткаными розами, и я узнала в нем зимнюю тряпку, висевшую всю зиму в палисаднике на веревке. Ветер надул покрывало и накрыл дядю Сашу с головой.
— Шелковые барашки шалят!
— Шебаршат! — добавил Петька.
— Шерстью… — дядя Саша снял покрывало с головы. Ему тоже хотелось сказать что-то на букву «ш».
— Шерстью не шебаршат, — поправил его Петька.
— Ушами… — предложил дядя Саша.
— Не шебаршат!
Мы зашли уже по колено в море, когда ветер донес до нас дяди Сашин голос.
— Завитушками! Завитушками!
«Завитушки» быстро пронеслись мимо наших ушей и ушли за горизонт. Море собирало наши слова, складывало их в большую копилку.
— Я умею прыгать через волны! — крикнул Петька, когда мы зашли в воду по грудь.
Мы взялись за руки. Петька оставил очки на берегу, и я дружила только с его рукой, прохладной и скользкой под водой. Я глядела вперед и не поворачивалась к Петьке.
Мы ждали волны, радуясь и дрожа под водой. Казалось, она накроет нас с головой и унесет туда, куда уносила наши слова, и мы захлебнемся собственными голосами. Но когда она подходила совсем близко, мы подпрыгивали, высоко поднимая наши невесомые тела над дном, выстланным из мягкого мелкого песка. Волна была высокой, но мы еще выше. Волна была хитрой, но мы еще хитрей. Побежденная, она отползала к берегу и что-то шептала дяде Саше, смотревшему на нас из-под газеты.
Сидя на покрывале, придавленном по краям булыжниками, я ела вареную картошку вприкуску с большим теплым помидором. Я любила сваренную в мундире, но тетя Галя снимала кожуру для кроликов. Подул слабый ветер и посыпал мою картошку песком вместо соли. Крупинки заскрипели на зубах. Я набрала горсть песка, открыла ладонь, среди песчинок попались маленькие плоские ракушки и ракушки-завитушки, белые, хрупкие, не больше ногтя на моем мизинце. Я присмотрелась к песку. Оказывается, его крупинки — измельченные ракушки, которые валялись на этом берегу, обтачиваемые волной, и когда я жила в другом городе, и за тысячи лет до моего рождения.
— Петька, куда море уносит наши голоса?
— На дне моря лежат ракушки, не такие как эти, а большие, твердые, настоящие раковины, у меня есть одна такая, — начал Петька. — Море погружает наши голоса на дно и запирает их в ракушки. Поэтому когда вынимаешь ракушку из моря и подносишь ее к уху, то в ней слышатся разные голоса. Я тебе дам послушать.
— А что они говорят? — спросила я.
— Их так много, что не разобрать, — ответил Петька, — просто кажется, что море кричит.
— А говорят они: шелковые барашки шалят, завитушками шебаршат, — дядя Саша встал с покрывала и потянулся.
И хотя я приехала из города высоких сугробов, я и раньше видела ракушки — множество ракушек.
Мне было шесть, и мы еще никуда не переезжали. То был сезон вареных кедровых шишек. Папа собирал их в лесу и приносил в мешке домой — чешуйчатые, смолистые. Он варил их в большом ведре на общей кухне. Мы жили на втором этаже старого деревянного дома, стоящего в центре города. От времени наружные доски дома почернели, но дом был очень прочным, добротным и добрым тоже. Наша семья дружно соседствовала на этаже с тремя старушками.
О третьей я никогда не расскажу — мой подоконник этой истории не выдержит. История эта слишком большая и тяжелая, за ней Петька может потеряться. Я пойду от конца.
Вторая была маленькой былинкой. Она закрывала седые пакли белой косынкой и редко показывалась в общем коридоре. Целыми днями сидела она в своей угловой комнате. Звали ее баба Капа. Имя ее казалось мне коротким и странным, и когда в наших комнатах выключали на ночь свет, я начинала ее бояться. Что она — такая страшная — делала целыми днями в своей комнате?
Так часто бывает во всех рассказах, непослушные маленькие дети, мучимые страхом и любопытством, отворяют запретную дверь, и видят в ней что-то такое… Или ничего не видят, и понимают, что их страхи были напрасны. Я была послушным ребенком — уж я-то свое детство хорошо помню. Правда, мне не вспомнить, как и почему это произошло, но однажды в сезон вареных шишек, я оказалась в конце коридора и отворила дверь. Сейчас я могла бы сказать, что она отворилась со скрипом, вернуться в начало своего рассказа и накинуть петлю аналогии на скрежет лопаты за окном, когда по утрам убирают снег. Но петли бабы Капиной двери не скрипели. Дверь бесшумно открылась, я увидела что-то такое и остановилась на пороге, сжимая в руке теплую, только что из ведра, кедровую шишку.
— Деточка, заходи, — обернулась баба Капа.
Она сидела на железной кровати посреди комнаты, ситцевый платок был наброшен на ее узкие плечи, по нему спускалась худая седая косичка, схваченная черной лентой на конце.
Меня поразил мужчина, висевший на стене, и я смотрела на него, застыв на пороге, и разинув рот, наверное, так широко, что в него можно было просунуть кедровую шишку. Я смотрела в его цепкие глаза, и даже с такого расстояния видела в них множество крестов. Смотрела на его пышные усы, и думала, в них можно заблудиться, как в колючем кедровом лесу. Я знала этого мужчину. Это был Сталин. Баба Капа вышила крестиком его лицо размером со шкаф.