Страница 19 из 25
Сулла устало опустился на подушки.
— А с казнью пиратов — это ты замечательно придумал. Я тогда понял, что в тебе явно не ошибся. Ты — прирожденный политик! — Неясно было, говорит это Сулла серьезно или шутит. — Прославить себя героем так, что все сразу почти забыли о твоем приключении в Вифинии со старым жопником Никомедом!
Цезарь вскочил.
— Сядь! — крикнул Сулла так властно, что гость невольно повиновался.
Бывший диктатор рассмеялся лукаво:
— А теперь пришло тебе время узнать, откуда пошла эта сплетня. Эго была моя маленькая шутка. Это ведь мне пришло в голову приказать Марку Терму послать именно тебя, юного красавчика адъютанта, к старому, всем известному любителю задниц. Слухи о тебе после этого были неминуемы. Ну, считай это моей воспитательной мерой и остроумной местью — с тебя следовало сбить спесь за твой сарказм тогда, у моста Пробус!
Сулла опять захохотал, потом закашлялся и долго не мог перевести дух.
Даже Катона Цезарь потом ненавидел чуть меньше, чем тогда ненавидел Суму.
А Сулла умер в ту же ночь. И когда весть об этом достигла Рима, все почему-то пришли в замешательство. И Сенат начал дискуссии, как хоронить Суллу, есть ли смысл воздавать кровавому диктатору почести, и если да, то какие. И пока они взвешивали все «за» и «против», на Марсово поле под проливным дождем — небольшими группами и поодиночке — потянулись легионеры-ветераны. Много хромых, на костылях, с пустыми рукавами, обезображенных шрамами, кого-то принесли на руках сильные молодые родичи. Постепенно все поле бога войны заполнилось ими, и выглядели они так, словно были одновременно и жрецами Марса, и принесенными ему в жертву.
Внезапно откуда-то донеслась строевая песня, и быстро собравшаяся толпа стала расступаться: на большом деревянном легионерском щите несли огромное, распухшее, почерневшее тело бывшего диктатора. Откуда-то появились вязанки дров, и четко, по-военному, как когда-то возводили укрепления против Митридата, ветераны Суллы возвели своему командиру погребальный костер. Легионеры не в силах были скрыть слез. Заголосили их подруги, рабыни и жены.
Цезарь тоже был там, позади толпы, на этом поле, под дождем. Он оказался между истощенным стариком с глубоким шрамом через все лицо и опиравшимся на костыли легионером. Легионер поминутно утирал рукавом слезы.
— Почему ты плачешь, солдат? — тихо наклонился к нему Цезарь. — Разве ты не знаешь о кровавых проскрипциях? Разве не слышал, сколько римлян было затравлено, умерло на чужбине и казнено из-за приказов того, кого сейчас хоронят?
— Я знаю. Но иначе было нельзя. Это были враги. Сулла истреблял врагов Рима. Такое было время.
— Ты глуп, солдат. Это было ужасное время. Хорошо, что оно прошло.
— Кто знает, ваша честь, не придут ли времена еще хуже? — Солдат утер грязным рукавом красные веки. — Это был великий человек.
Старик со шрамом при этих словах ветерана яростно плюнул:
— Этого бешеного пса нужно было сжечь до того, как он умер! Будь он проклят! — И быстро зашагал прочь.
За мгновение перед тем, как факелы поднесли к древесине, облитой, по обычаю, оливковым маслом из больших амфор, дождь прекратился. И над Марсовым полем понеслось: и «Прощай, великий Сулла!», и «Возвращайся в аид, кровопийца!», и «Гори, мясник Рима!», и снова — «Великий Сулла!». А потом на поле начались драки и давка, и погибло много людей. И только когда труп окончательно сгорел и пепел собрали в урну, снова полил дождь, словно небо только этого и ждало… Диктатору «повезло» и после смерти.
*
Цезарь лежал в своей спальне, вспоминая свой давний разговор с Суллой в Путеоли:
— Помни мои слова, — сказал тогда Сулла. — Может, и пригодится: диктатор нужен как пожарный, пока горит дом. Глупо продолжать поливать, когда огонь уже потушен: размоет стены. А как тебе моя метафора? Хороша? Я ведь и писатель теперь: мемуары диктую красивым мальчишкам, вот здесь, под соснами. Двадцать две книги уже настрочили, каково?![68]
— И ты пишешь правду? И о проскрипциях, и о бойне, которую ты вероломно устроил самнитам?
— Конечно, правду! Как же иначе?! Я ведь пишу историю! — Сулла засмеялся. — А история — это всегда чья-то правда. В данном случае — моя. Главное — сделать так, чтобы потомки были на твоей стороне!
Хохотали и визжали в воде дети, кричали им с берега няньки. Оглушительно трещали цикады. Кроны пиний лениво качал ветер. Терпкие, густые капли вина пролились и стекали по подбородку Суллы и по его горлу на белую тунику, как кровь…
«И ты, мое дитя!»[69]
Сервилия была самой сильной его любовью. Цезарь думал о ней все эти годы в Галлии, он рвался к ней, как только его калиги ступали на римскую почву.
Все это не мешало ему ненасытно и одержимо заниматься любовью с женами своих друзей и врагов, с женами вождей и царьков завоеванных стран, с приглянувшимися маркитанками, пленницами, рабынями — своими и чужими (во всех последних случаях он настаивал на том, чтобы избранница приходила к нему после обязательной ванны: был брезглив). О его мужских подвигах в легионах ходили легенды, и он их, конечно, не оспаривал. Что угодно, лишь бы не вспоминали Вифинию! В Галлии легионеры даже сложили о Цезаре грубовато-восхищенную песенку, которую и исполнили хриплым хором во время его «итоговой», триумфальной процессии в Риме много лет спустя:
Прячьте жен!
Ведем мы в город лысого развратника![70]
Ну что там дальше, и так все помнят!
Когда оба они овдовели, Цезарь предложил Сервилии замужество, не сомневаясь, что она согласится. А она отказала. Неожиданно и без объяснений. Это разбередило и обидело, и он наговорил ей тогда много лишнего и злого, и за тот год, что они не встречались, переспал в Риме почти со всеми сенаторскими женами. Исключая высокоморальных и непривлекательных (часто оба качества сочетались).
Но однажды на сравнительно узкой улице его паланкин и его портаторов[71] потеснили носильщики встречной лектики[72]. Возник затор: гвалт, ругань! Цезарь откинул полог и только после того как уже исторг длинное громовое солдатское ругательство, увидел в лектике напротив лицо… Сервилии. Она улыбалась. Он, одними губами: «Я сегодня приду к тебе». Она: «Я буду тебя ждать. Очень ждать» — тоже одними губами под оглушительную уличную перебранку. Они теперь встречались с Сервилией на ее загородной вилле в Трастевере, он и себе поэтому купил виллу неподалеку.
…Несмотря на все уверения Сервилии, Цезаря долго не оставляли сомнения в том, что Брут — его сын. Подросший мальчишка явно избегал его и смотрел волчонком. Но однажды на ее вилле он увидел то, что полностью развеяло его сомнения в отцовстве. Еще с порога Цезарь понял, что в доме — неладно. Его провели в атрий и оставили совершенно одного, а потом к нему, сама не своя, выбежала Сервилия и непривычно для ее спокойной, царственной манеры, сбивчиво и нервно зачастила:
— Цезарь, у него тоже! Никогда раньше… У него это тоже! Там, в триклинии[73]! Брут!
Он поспешил за ней и сразу все понял: у Брута — припадок падучей. Сервилия знала о его недуге. И Цезарь понял: никаких сомнений, мальчишка — его кровь!
Бруту, его сыну, теперь тоже придется всю жизнь стараться скрывать от мира этот недуг и молить богов, чтобы это не случилось на людях, и с опаской прислушиваться к себе: странное саднение в основании черепа обычно предвещало припадок.
Сначала Цезарь только стоял и смотрел, как священнодействовал над Брутом лекарь-египтянин, как выкручивали ребенка судороги. И вдруг внезапно увидел в этом мальчике себя и бросился помогать лекарю разжать ребенку челюсти, чтобы Брут не подавился языком. И шептал: «Потерпи, потерпи, все пройдет, все пройдет», и отирал ладонью с детского лба капли холодного пота. И сердце его неожиданно стало наполняться странным, все увеличивающимся чувством сопереживания и привязанности. Впервые он тогда подумал о Бруте как о сыне. И после этого думал о нем как о сыне уже всегда.