Страница 38 из 52
Сын тоже был слаб, требовал к себе постоянного внимания. Наняли кормилицу. Крепкотелая, большегрудая женщина, кормившая сына, казалась Шишкину излишне здоровой и неряшливой. И это раздражало его, да и ребенок, несмотря на избыток молока у кормилицы, ел плохо и совсем исхудал. Женя с каждым днем угасала, таяла, как свеча, и ранней весной, накануне дня своего двадцатипятилетия, ее не стало… И тут же — удар за ударом! — буквально следом, через три недели, скончался маленький сын. Иван Иванович был потрясен, убит. Да и вряд ли можно найти такие слова, которые бы хоть частично передали состояние Шишкина в это время. Казалось, со смертью жены и сына ушли в прошлое все лучшие замыслы, надежды, ничего не осталось за душой. Пусто. Он пугался пустоты в большой неприбранной квартире, не мог найти себе места, уходил с утра из дому, спешил куда-то, словно пытаясь сбежать от самого себя. Бежал не только от себя, но и от друзей — не хотелось никого видеть, ни с кем разговаривать. Жизнь для него остановилась, и сам он существовал лишь физически, с отвращением воспринимая окружающий мир, который как бы и не принадлежал больше ему, Шишкину, и себя в этом холодном, несправедливом мире… Все кончено!
Прошел по Неве лед, проплыли первые пароходы, барки с лесом, и Шишкин, глядя на них, с печальным безразличием подумал: «Сосновые бревна… Что ж из того, что сосновые?» Ах да, это же любимое его дерево — сосна!.. Он усмехнулся горько: а говорят, что шишкинского леса, написанного кистью и пером, не вырубить топором… Вот и вырубили, с корнем выдрали! Безжалостно… Ни-че-го не осталось!
Бревна на барках были уложены высокими, ровными штабелями, ветер доносил их крепкий, дурманящий запах. Голова кружилась от этого запаха. Иван Иванович закрыл глаза и постоял, опираясь на парапет. Вспомнил, как привезли в тот день гроб для Жени, и острый запах свежей сосновой стружки как нож по сердцу… А ведь он любил этот запах, запах сосновых лесов, с которым связаны лучшие дни. Лучшие… «Все уходит, — думал Шишкин. — И лед по Неве прошел, и вода течет, не останавливаясь, и ход жизни часто неподвластен человеческой воле… Вот и Женя ушла, и отца уже нет, и Федор Васильев никогда уже не возьмет в руки кисть и не прикоснется к холсту… А что изменилось на земле? Душа моя изменилась. Так разве до этого есть кому-то дело, разве это встревожит кого-то в этом огромном, равнодушном мире?» Он все стоял неподвижно, ладони, которыми он опирался о шершавый камень, набрякли и казались чужими. Он сам себе казался чужим. И впервые, как бы со стороны глядя на себя, усомнился в необходимости дальнейшего своего существования…
Друзья с сочувствием и жалостью смотрели на него, а он не выносил этих взглядов, не принимал сочувствия. И Крамской мучился, не зная, чем помочь своему другу, спрашивал жену: «Сонечка, милая, ведь гибнет же, на глазах гибнет человек, художник… Что можно сделать?»
Что можно сделать?
Шишкина все чаще видели теперь в компании каких-то странных субъектов, он совершенно забросил работу и порвал всякие связи с передвижниками, обходил их стороной.
В тот вечер он опять напился и ходил по Большому проспекту между Шестой и Седьмой линиями в обнимку с рыжим детиной, на шее которого болтался грязный засаленный шарф. Шишкин хриплым, сдавленным голосом говорил: «Я потерял самых дорогих людей… Что же мне еще осталось?» Рыжий громко и раскатисто хохотал: «Эко тебя развезло, сударь! А это правда, что ты картинки малюешь? И много тебе за них платят? Ну да все одно, плевать… пойдем лучше выпьем еще за помин души…»
Шишкин вдруг, трезвея, с силой оттолкнул рыжего, тот едва устоял на ногах. «Пошли вы все… чтоб духу вашего!.. — сказал он, с ненавистью глядя на рыжего. — Мерзость».
И ушел один, вернувшись домой раньше обычного.
Утром Иван Иванович проснулся с больной головой. Солнце яростно било в окна, заполняя комнату жарким, ослепительным светом. Птичья кутерьма во дворе. Голубое высокое небо. Запах зацветающей герани. Тихое мурлыканье за стеной, чей-то нежный слабенький голосок… Он прислушался: боже мой, да ведь это же дочь, Лидочка… Грудь сдавило, слезы душили его. Он совсем в эти дни забыл о ней, спасибо Ольге Емельяновне… Он встал, оделся, приоткрыл дверь тихонько. Лидочка сидела в кресле, возилась с куклами и тихонько напевала: «Раю мой раю, прекрасный рай…» Его поразило сосредоточенное, серьезное и печальное лицо дочери. «Откуда ж ей-то известна эта песня?» — подумал Иван Иванович. Потом он увидел на стене свой недописанный этюд и долго, удивленно смотрел на него, не понимая, как он здесь оказался. Ну да, конечно, он его, этот этюд, оставлял в мастерской Крамского… Как же он здесь-то оказался? И почему именно здесь его повесили, на самом видном месте?..
Он подошел ближе, внимательно разглядывал, хмурился: «Воздуху, воздуху мало…» А за стеной все пела и пела четырехлетняя Лидочка, твердя запавшие в голову слова: «Раю мой раю, прекрасный рай…» И вдруг, как давний сон, всплыл в памяти образ иконописца Осокина, голос его, слова, такие пронзительно горькие, отчаянные: «Слышь, Ваня, душа гибнет…»
Шишкин вышел из дома. И все думал: «Как же это я, неужто и дальше так?» Он уже догадывался, каким образом из мастерской Крамского этюд перекочевал в их квартиру…
И впервые после долгого перерыва решил зайти к Ивану Николаевичу. Крамской встретил его так, словно ничего не случилось, спокойно, сдержанно, без лишних охов и ахов, заговорил как бы между прочим о предстоящей выставке.
Потом сидели за столом, и добрейшая Софья Николаевна угощала их ароматным чаем, подкладывая в розетки густой засахарившийся мед: «Пейте, Иван Иванович, берите печенье… Подлить горяченького?» И знакомый «артельный» самовар поблескивал начищенными боками, и Софья Николаевна была так сердечна, приветлива, по-домашнему проста… И мир, казалось, снова возвращался к нему, Шишкину, или он, Шишкин возвращался в этот мир из какого-то странного, непонятного небытия…
На обратном пути Шишкин зашел в магазин Аванцо. Хозяин встретил его, приветливо улыбаясь: «Что-то вы, Иван Иванович, совсем забыли про нас, давненько не были…»
Шишкин выбрал несколько хорьковых кистей, попросил отмерить аршинов десять дрезденского холста и, распрощавшись с любезным хозяином, поспешно вышел.
Медленно, как после тяжкого недуга, отогревалась душа, возвращаясь к жизни; появилось желание работать, уверенность в надобности этой работы, и в конце лета Иван Иванович собрался наконец и выехал на этюды в Преображенское. Погода выдалась ясная, утра были туманные, грибные, и дачники шумными компаниями бродили по лесу с лукошками или просто так; дрожал воздух от их громких голосов, ауканья, смеха. Шишкин уходил подальше, в глубь леса, искал уединения. Среди милых, близких и понятных его сердцу дубрав он успокаивался, и весь мир с его радостями и печалями отодвигался куда-то прочь в эти минуты, суживался до размеров крохотного мирка, в котором едва умещалась одна лишь слабая травинка, хрупкая, как человеческая душа… Хотелось написать и эту травинку, и капельку солнечного света, скользнувшего по ней живым исцеляющим теплом. Шишкин писал старательно, как ученик, или скорее он был похож сейчас на человека, делающего после тяжкой болезни первые шаги… Человеку всегда кажется, что он делает в чем-то свой первый шаг (и он в этом прав), даже если этот шаг окажется для него последним, ибо человек никогда и ни в чем не повторяет, не может повторить себя, потому что в каждую последующую минуту (уже не говоря о днях и годах) он становится иным, чем был до этого — лучше, сильнее, добрее или, напротив, время творит из него бог знает что… И незачем человеку, как сказал Монтень, вставать на ходули, ибо и на ходулях надо передвигаться с помощью своих ног…
Иван Иванович написал спокойный пейзаж с крепкими молодыми березами по кромке болота, с густой зеленоватой хлябью на переднем плане, с высоким небом, на котором расходятся, истаивают последние облака… Но уже возникла и зрела, ждала своего часа мысль о чем-то значительном и счастливом, и он ее чувствовал, эту мысль, постоянно в себе, как чувствует, наверное, женщина зарождающийся в ней плод… Хотелось написать пейзаж, в котором бы с предельной ясностью и конкретностью выразилась любовь к жизни, к земле и людям, передав в этом пейзаже торжество человеческого духа, надежду и право человека на лучшую долю. Он еще не знал, не мог себе представить, что это будет за пейзаж, лишь смутным преддверием жила в нем и не давала покоя мысль об этой прекрасной картине.