Страница 37 из 52
Крамской горячо, страстно говорит о значении передвижничества в развитии русской национальной школы, о связи художника с жизнью… Толстой слушает с большим интересом. Да, да, для него этот вопрос весьма важен: он, по секрету сказать, работает сейчас над романом о глубокой драме современной женщины, и суть характера Анны Карениной, главной героини, должна быть заключена не в рамки семейных отношений, а исходить из целой системы взглядов на жизнь… Система взглядов. О, тут было им о чем поговорить!.. Крамской весь так и сиял, светился, найдя понимание в лице этого великого, мудрого человека… Но как только он касался портрета, Толстого будто подменяли — он становился холоден, упрям и несговорчив.
— Нет, нет, освободите меня от этого, — хмуро качал он головой. — Не смогу я позировать. Любая поза претит мне… Нет, не смогу.
Однако ж и Крамскому дальше отступать некуда: либо сейчас, либо — никогда. И он, делая вид, что уже смирился со своей неудачей, со вздохом говорит:
— Ну что ж, очень жаль, очень жаль. Я понимаю и уважаю причины отказа вашего сиятельства, не имею права настаивать, но, поверьте моему слову, рано или поздно ваш портрет будет в галерее.
— Как так? — удивился Толстой, не совсем понимая.
— Очень просто, — ответил расстроенный, но все еще не теряющий надежды Крамской. — Не напишу я вашего портрета, не напишет никто из моих современников, но лет этак через сорок или пятьдесят он будет написан… И тогда останется только пожалеть о том, что портрет не был написан своевременно.
Толстой задумался. А Крамской вдруг встал, готовый откланяться:
— Простите бога ради, столько драгоценного времени у вас отнял…
— Погодите. Что же мне с вами делать, ума не приложу? Нет, нет, не в моем это духе… — заколебался Толстой. И Крамской не преминул этим воспользоваться.
— Лев Николаевич, я вам обещаю: если портрет, написанный мною, по какой-либо причине вам не понравится, он будет тотчас же уничтожен.
— Ну зачем же? — шутливо отмахнулся Толстой. — Я не хочу кровопролития.
— И второе, — продолжал Крамской. — Портрет будет передан Третьякову тогда, когда вы сочтете удобным для себя. Наконец, третье: я готов сделать два портрета, один из которых вы можете оставить себе, по выбору…
Толстой все колебался. Но последний довод чем-то подкупил его, и он, посветлев лицом, сказал:
— Да, да, если уж вы так настаиваете и считаете это дело крайне необходимым, мне хотелось бы, разумеется, иметь копию у себя… для своих детей. Но, по правде говоря, боюсь вас в чем-либо стеснить…
— Да что вы, Лев Николаевич! — живо и радостно возразил Крамской. — Напротив, мне было бы приятно и даже интересно сделать именно два разных портрета, а не копию, то есть оба писать с натуры совершенно самостоятельно.
Наконец согласие дано. Крамской возвращается в Козловку-Засеку довольный, в отличном настроении. И в тот же вечер пишет Третьякову: «Не знаю, что выйдет, но постараюсь, написать его мне хочется».
Ах, как хочется написать!..
«Он одинаково не мог работать, когда был холоден, как и тогда, когда был слишком размягчен и слишком видел все, — скажет Толстой о художнике Михайлове в «Анне Карениной», прототипом которого, вне всякого сомнения, послужил Крамской. — Была только одна ступень на этом переходе от холодности ко вдохновению, на которой возможна была работа».
От холодности ко вдохновению… Крамской сгорал от нетерпения — он уже знал, как ему писать, и однажды портрет Толстого привиделся ему даже во сне…
Шестого сентября Крамской начал писать портрет Льва Николаевича. И остался доволен первым сеансом — такого «прекрасного натурщика» он еще не видывал!..
Он преувеличивал, конечно, говоря о «прекрасном натурщике». Позже старший сын Толстого Сергей Львович вспоминал: «Отец неохотно позировал. Крамской же по своей скромности не настаивал, как рассказывала моя мать, не успел докончить портрет, заказанный Третьяковым… выписал только голову, а остальное… закончил, набив старую блузу отца паклей…»
А Лев Николаевич в конце сентября сообщает Страхову: «Уже давно Третьяков подсылал ко мне, но мне не хотелось, а нынче приехал этот Крамской и уговорил меня… И теперь он пишет, и отлично, по мнению жены и знакомых. Для меня же он интересен, как чистейший тип петербургского новейшего направления, как оно могло отразиться на очень хорошей и художественной натуре».
Работалось нелегко, но радостно. Крамской торопился. И оба портрета были написаны менее чем в полтора месяца. Софья Андреевна боялась, что один из них выйдет хуже, и ей из деликатности придется взять именно худший (не отсылать же его Треть-якову), но оба портрета вышли хороши. Да к тому же Крамской, щедрая душа, поставил их рядом и предложил выбрать тот, который больше нравится. Софья Андреевна была в затруднении: ей нравились оба. Но все-таки выбор был сделан, и все остались довольны. Особенно Лев Николаевич. «Вот видите, — восклицал он, — для того чтобы сказать понятно, надо говорить искренно.
А тут во всем искренность… во всем!»
Высшей похвалы Крамской не желал. Так закончилась для него яснополянская эпопея. Хотя он еще и не предполагал, сколь долгая жизнь предстоит портрету, написанному этой осенью. Главное, выполнен заказ Третьякова — гора с плеч.
Семнадцатого октября Иван Николаевич вернулся в Козловку-Засеку позднее обычного, уже в сумерки, был возбужден и совершенно счастлив.
— Ну, доложу я вам, — говорил Савицкому, — удивительнейшая личность этот граф Толстой! — И добавлял доверительно, с веселой усмешкой: — На гения смахивает. Поверьте мне, уж я-то в лицах разбираюсь…
Этим же летом Крамской написал портрет Шишкина. Иван Иванович стоял, опираясь на трость зонта, голова и плечи возвышались над верхушками дальнего леса — и было в его могучей прекрасной фигуре нечто от былинных богатырей, коими славна русская земля…
Лето завершало свой извечный круг. Легкий туман уже стлался по утрам над землей, и днем сверкала в воздухе прозрачная, будто сотканная из тончайшего серебра, паутина. Высветлился и четче обозначился горизонт, и первыми холодами повеяло из гулких, еще не обнажившихся лесов. Евгения Александровна не могла дольше скрывать свой недуг, ей становилось все хуже, донимал мучительный кашель. А тут еще ребенок, сын… Он требовал к себе внимания и раздирающим душу криком ревел по ночам. Женя давала ему грудь, он жадно хватал ее, больно сжимая деснами, и сердито выталкивал. Шишкин вставал, брал сына на руки и ходил по комнате, покачивая. Ребенок успокаивался на время, а потом еще сильнее ревел, закатываясь в крике.
— Да что с ним, почему он плачет? — терялся Иван Иванович, не зная, что делать. Женя со слезами отчаяния говорила:
— Он же голоден, мне нечем его кормить, у меня ничего нет… Господи, что же будет?..
Теперь уже нельзя, невозможно было дальше откладывать ни одного дня, и второго сентября Шишкины первыми покинули Козловку-Засеку, вернувшись в Петербург.
В конце сентября пришла печальная весть из Крыма: умер Федор Васильев. Россия, по словам Крамского, потеряла гениального мальчика, не успевшего сделать и сотой доли того, на что он был способен. Поздней осенью приехала из Ялты Ольга Емельяновна, привезла все, что осталось от сына — рисунки, акварели, сепии… пять альбомов! Шишкин был поражен: когда же он все это успел?.. Ольга Емельяновна, постаревшая, как бы усохшая на южном солнце, не могла без слез слова молвить — как он мучился, Федор, и как не хотел выпускать из рук кисть или карандаш!.. Он уже понимал, что обречен, что все идет к концу, но все еще пытался что-то делать и в минуты отчаяния, бессильно валясь на подушку, шептал: «Боже мой, как я хочу рисовать! Рисовать…» И это звучало как «жить, жить хочу!». Евгении Александровне опять стало хуже. Смерть брата была для нее страшным ударом, перенести который и здоровому нелегко. Ольга Емельяновна осталась пока у них, взвалив на себя все заботы по дому. Иван Иванович сбился с ног, бегая по врачам, но помочь Жене никто уже не мог — доктора внимательно осматривали, выслушивали ее, прописывали разные лекарства, утешали, но на вопрос Шишкина «Что с нею?» только руками разводили. Спасти ее не было никакой возможности — чахотка в то время была грозной, неизлечимой болезнью… К тому же в семье Васильевых это было наследственное. Женя слегла окончательно.