Страница 1 из 52
Иван Павлович Кудинов
Сосны, освещенные солнцем
Повесть о художнике Шишкине
Но я люблю — за что, не знаю сам? -
Ее степей холодное молчанье,
Ее лесов безбрежных колыханье,
Разливы рек ее, подобные морям.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Близ Елабуги, верстах в трех, Кама замедляет бег, круто поворачивает, расширяясь, отливая на плесах слюдяным блеском, и устремляется вправо — на северо-запад. Елабужане говорят: «Хотела Камушка миновать нас, да передумала. А то ж какое житье без воды!.. Река и мать родная, и мачеха злая — и поит, и кормит, и богатство-счастье дает, и нищим делает…».
Хитрит человек. Не вода к нему пришла, а он пришел к воде, раскинул на возвышении по-над Тоймой-рекой, правобережным притоком Камы, большое селение — кондово рубленные пятистенники да крестовые дома с такими же прочными пристройками, завознями, амбарами, лабазами, бревенчатыми заплотами, сквозь которые и мышь не проскочит, а позже и каменные палаты возвел, не поскупился, не хуже московских, будто в похвальбу перед чужим глазом иль в утешенье тщеславию своему — знай наших! И вырос городок, поднялся, как на опаре, не велик и не мал, со своим размахом и норовом, круто замешанным на человеческой гордыне… Однако ж не только водой богата Елабуга, вокруг боры сосновые раскинулись на сотни верст — мачтовый лес, корабельные рощи… А в лесу травы — коса не берет. И зверья, дичи пернатой тьма-тьмущая. Первозданный край. Только не каждому это богатство в руки дается, да и богатство то всяк по-своему понимает, всяк на свой аршин меряет…
Если подняться на Красную горку по тропе, что идет мимо развалин Чортова городища, мимо полуразрушенной башенки, приткнувшейся на самом обрыве, такой простор глазу открывается, такая даль неоглядная — оторопь берет и дух захватывает. Вот бы человеку крылья!
Стоит человек над обрывом, всего один шаг отделяет его от пропасти. Ветер студит лицо, парусом надувает рубаху.
Коршун медлительно летает в вышине, ходит кругами, будто привязанный. Разноцветные кони пасутся на дальнем лугу, в межречье — там, где Тойма и Кама, устремляясь друг другу навстречу, идут на сближение и вскоре сливаются…
Чудаки люди, возомнили себя всесильными — домов понаставили, стены возвели. А тут развалины древних стен, сторожевая башня с черными зияющими провалами глазниц-окон, замшелой зеленью потемневших камней… Вечность и мгновение.
Круто парит над лугами коршун. И река далеко внизу маняще, почти завораживающе блестит. Нет сил отвести от нее глаз и нет сил сделать хотя бы еще один шаг, полшага…
— Ва-аня!..
Иван вздрагивает, оборачивается. И видит сестру. Ольга стоит, сжав ладонями подбородок, глаза расширены, лицо бледное, испуганное. И он догадывается, о чем подумала сестра, увидев его здесь, на краю пропасти. Подошел к ней, тронул за руку.
— Что с тобой? На тебе лица нет…
— Мне показалось, что ты…
— Что я?
— Что ты… слишком близко стоишь к обрыву.
— И что же, что близко?.. — смотрит он ей в глаза, влажно и горячо поблескивающие. И оба, пережив минуту волнения, тихо и облегченно смеются. — Ты, Оля, больше так не думай, — говорит Иван. — Никогда. У меня же крыльев нет, чтобы с этакой высоты вниз головой бросаться. И вообще… с чего ты взяла?
— Ох, Ваня, Ваня, — вздыхает Ольга, — разве я не вижу, как ты переживаешь, мучаешься… Не при деле. Да нет, нет, ты не думай, я понимаю, что рисование для тебя главнее всякого дела… Да ведь как же рисованием одним жить? И дома все как-то — не поймешь. Тятенька молчит. Николай ругается. Маменька только на бога и надеется…
— А ты? — вдруг спрашивает, глядя на сестру.
— Что я?
— Ты как относишься… ко всему этому?
— Разве ты не видишь.
— Вижу. Спасибо, Оля.
Они долго стоят молча, смотрят на светлую воду внизу, под обрывом, где текут Тойма и Кама, сливаются и продолжают свой путь неразделимо. А в межречье, на дальних лугах, пасутся разноцветные кони…
В праздники звонят, гудят над Тоймой-рекой колокола Елабужского собора. Оттуда, с кручи, видны широкие закамские дали, сосновые да еловые леса.
Бом-бам! — бьют колокола, и плывет могучий, величественный звон, рождая в душе праздничный восторг и смутную, непонятную тревогу. Красиво звонят колокола. И слышно их не только в Елабуге, за Тоймой-рекой, но и за Камой, в ближних и дальних деревнях, где есть и свои церквушки, и свой праздничный звон…
Иван растворил окно. Тугая волна свежего воздуха, сквозняка, хлынула в комнату, сдув со стола и раскидав по всему полу рисунки — за лето их накопилось изрядно. Иван собрал не спеша листы, постоял в задумчивости у окна. Много-то их много, рисунков, а какой от этого прок!.. Хороши, плохи — кто ему скажет? Некому показать, не с кем посоветоваться. Когда учился в Казани, там всегда рядом был Саша Гине, верный товарищ, да и учитель рисования, «Острей карандаш затачивай», хоть и редко бывал трезв, а все мог подсказать что-то, посоветовать. А здесь… Пустить их по ветру — и делу конец! Но сделать это сил не хватает. Иван кладет листы на стол, горестно усмехается: мазилка. Давнее вспомнилось. Тогда ему лет пять было, и мир казался многоцветной сказкой, где все доброе непременно величественно и красиво, как восход солнца или радуга летняя после дождя, или теплые материнские руки, пахнущие свежим хлебом, вынутым из печи, — сердце заходилось от счастья при виде солнечного восхода, радуги семицветной, повисшей одним концом над Тоймой, а другим — над Камой, как огромное коромысло. Хотелось бежать, бежать куда-то и что-то делать такое, чтобы сохранить хоть капельку этого необъяснимого внутреннего восторга и удивления…
Однажды пятилетний Ваня увидел, как алым пламенем наливается река, вбежал в гостиную и закричал: «Маменька, тятенька, смотрите, Тойма горит!..»
И потом долго ходил притихший, озадаченный по Набережной улице, вдоль тесовых заборов своего двора, поражаясь тому, как быстро гаснут на реке краски и очертания берегов становятся отчетливее, рельефнее…
Потребность выразить себя, свое отношение к миру приходит неосознанно. Оказалось, что обыкновенным древесным углем можно провести почти такие же линии, какими очерчена река в сумеречном предвечерье, можно рисовать и на тесовых воротах, и на стенах домов, и даже на песке, если взять в руки палочку… Но углем по дереву все-таки лучше. И вскоре стены не только шишкинского дома, но и соседних по Набережной и даже Покровской улицам запестрели угольными рисунками. Соседи жаловались: «Иван Васильевич, сынок твой все заборы нам измалевал, стенку расписал… Уйми ты его, а то ж скоро и до соборной ограды доберется. Греха не оберешься».
Отец глянул на потупившегося Ваню, взял из рук у него уголь, повертел в пальцах, но бросить не решился. Сказал строго: «К собору близко не подходи с этой пакостью». Ваня мотнул головой: «Я, тятенька, и не подхожу…» Побаивался он отца, хоть и любил. Иван Васильевич помолчал с минуту, дождавшись, когда уйдут жалобщики, и уже мягче прибавил: «И стены тоже не пачкай. Не для того они, стены-то, чтобы рисовать на них… Рисуют на бумаге. Карандашами. Либо красками…» Ваня вздохнул: «А в церкви стены почему разрисованы?» Отец оторопел и не нашелся, что ответить: «То в церкви… там дело другое. А на заборе-то чего ты изображал?..» — «Реку». — «Реку?.. Ну а там… на стене сарая?..» — «Тоже река, — пояснил Ваня. — Видишь, это берег, а это вода… А тут у меня уголь раскрошился — и ничего не вышло…» Отец смотрел, смотрел, задумчиво хмурясь, головой покачал — не было еще у них в роду такого пачкуна. Улыбнулся вдруг, погладил сына по лохматой голове: «А рисовать надо все же на бумаге. Хочешь, подарю тебе карандаш? Ах ты, мазилка, мазилка!..»