Страница 36 из 52
И буквально через несколько дней напоминает: «На портрет Толстого буду надеяться, ну а там, что бог даст!»
Но Крамской все еще не решается, медлит, откладывает «поход» в Ясную Поляну, до которой рукой подать…
«Меня теперь озабочивает разыскивание старой барской усадьбы, — сообщает он Третьякову. — Все, что до сих пор есть… меня не удовлетворяет, так как я решился делать этот сюжет в комнате, т. е. внутри, а не снаружи, то и нужны такие детали, которые могут быть в доме, где не жили около 20 лет. А где этакую штуку сыщешь!
…Шишкин, как всегда, работает много с натуры, картины же никакой не затевает. — И только в конце, как бы вскользь, ничего не обещая, обмолвился: — О портрете Толстого, разумеется, употреблю все старание…»
Однако еще около месяца выжидает, колеблется, ссылается на занятость другим делом — «барская усадьба» связала по рукам и ногам. Но мысль о встрече с Толстым преследует неотвязно, беспокойство овладевает: а ну как даст от ворот поворот, разговаривать не захочет? Говорят, характер у графа своенравный, что ж, и мы не лыком шиты… Иногда из Ясной Поляны приезжают на станцию кого-то встречать. Поезд стоит в Козловке две минуты. Крамской издали смотрит, отыскивая среди встречающих самого графа, стараясь угадать его по каким-то особым приметам — может, вон тот бородач, живо и весело разговаривающий с приехавшим господином?.. Нет, по виду это скорее кучер… Поезд, протяжно гуднув и окутав деревянный перрончик густыми клубами пара, тронулся и пошел, помчался дальше, наполняя окрестный лес веселым раскатистым гулом. Яснополянский экипаж, запряженный парой добрых гнедых коней, тоже трогается, проносится мимо, обдавая Крамского легким облачком пыли. Слышен смех, обрывки разговора…
— Не мучайтесь, Иван Николаевич, — говорит Шишкин, — отложите все свои дела и отправляйтесь в Ясную Поляну. Упустите случай, жалеть будете, никогда себе не простите…
— Да, вы правы, непростительно было бы упустить столь счастливый случай… да и просьба Третьякова. Пойду. На той неделе непременно.
Возвращаются вместе, идут не спеша вдоль полотна железной дороги. Слева лесное болото виднеется, гибельные топи, а справа, за увалом, ступенчато поднимается лес, тянется до самого горизонта, заслоняя собою все вокруг, и всякий раз утром, днем, вечером, в дождь и ведро, на всходе солнца и на закате он по-особому выглядит, никогда не бывает одинаковым… Шишкин говорит задумчиво:
— Какая тайна заключена в этом огромном пространстве!.. Сможет ли человек когда-нибудь все до конца понять или это немыслимо, невозможно? Вот хожу и думаю: как все это перенести на холст, с какого боку подступиться?..
— Все на холст не надо переносить, — язвительно замечает Крамской. — Краски — материал мертвый, если они не выражают радость или боль, страдание человеческой души… Попробуйте-ка улавливать, находить эти моменты, и вы почувствуете, какая силища таится в красках. Иной раз даже страшно бывает: а вдруг не совладаешь, не найдешь применения этой силе? Ну да вам-то бояться нечего, — засмеялся, глядя на могучую фигуру Шишкина. — Вам и не такое под силу. Завидую я вам, пейзажистам, у вас все ясно и определенно. А портретисты, вроде меня, люди несчастные, зависимые. Нет, нет, вот еще несколько заказов — и брошу неблагодарное это занятие, оставлю навсегда…
— Да ведь не бросите, — возражает Шишкин. — Привязаны вы к своему делу, душа не отпустит…
— Душа, душа, — сердится Крамской. — Душой тоже надо управлять. — Человек живет в постоянной борьбе, если он живет по-человечески. Но что это такое, борьба? Иногда главного своего противника я вижу в самом себе… да ведь так и есть: всю жизнь борешься с самим собой, отстаиваешь самого себя…
Савицкий к вечеру тоже возвращался, усталый, измученный обострившейся астмой. И откуда только силы берутся у человека?.. Константин Аполлонович загорелся идеей написать ремонтные работы на железной дороге и с утра до вечера пропадал теперь на станции среди землекопов — столько там, по его словам, причудливых фигур, разнообразнейших характеров.
— Представляете, — взволнованно говорит Савицкий, — это те же «бурлаки»… Посмотрите, какие лица!.. — И он быстро раскладывал на столе наброски, эскизы, этюды. — Посмотрите. Вот хотя бы этот старик в красной рубахе. Ушел из деревни, шестеро детей, жена… А этот мальчик… какие у него умные и печальные глаза. Что с ним станет? Нет, нет, грешно мне будет, если я не напишу своих «бурлаков»!..
Тогда «Бурлаки» уже завоевали признание. Репин закончил их ранней весной, а уже в мае картину увидела венская публика — там открылась всемирная выставка.
— Славную вещь вы задумали, Константин Аполлонович, — говорил Крамской. — Только смотрите, чтобы она не повторила уже сказанное Репиным…
В середине августа Софья Николаевна родила мальчика — торжество было всеобщим. Друзья поздравили Ивана Николаевича, отметив это событие застольем. Ребенок был здоровенький, крепкий, Софья Николаевна тоже неплохо себя чувствовала. Мальчику дали имя — Марк.
Наконец Крамской, отложив все дела, отправился в Ясную Поляну. Однако первый визит неудачный: Толстого не оказалось дома. Через несколько дней Иван Николаевич снова идет в толстовское имение, надеясь на этот раз застать Льва Николаевича.
День был ясный, сухой, и леса яснополянские стояли торжественно-тихие, окутанные синеватой дымкой, уже тронутые слегка предосенней позолотой. Дорога вышла к пруду, оттуда доносились чьи-то негромкие голоса, повернула на усадьбу, и вскоре Крамской приметил бородатого мужика, не спеша прохаживающегося по аллее неподалеку от графского дома. Лицо старика показалось знакомым… Да, конечно, он его видел как-то на станции, когда яснополянцы встречали кого-то из гостей… Наверное, кучер. Бородач тоже приметил Крамского, остановился и внимательно посмотрел на него. Крамской спросил: не скажет ли он, где находится сейчас граф Лев Николаевич. Бородач среднего роста, широкоплечий и вовсе не стар, лет сорока по виду, не более.
— А он перед вами, граф Толстой, — говорит и посмеивается. — Чем обязан?
— Простите, — слегка смутился и растерялся Крамской, не рассчитывая на столь необычную и неожиданную встречу. — Моя фамилия Крамской. Иван Николаевич. Художник. И я к вашему сиятельству осмелился явиться по весьма важному и неотложному делу…
— Фамилия ваша мне знакома, — очень просто сказал Толстой. — Мне о вас говорил Фет, когда от имени московского собирателя Третьякова склонял на портрет…
Толстой стоял, заложив одну руку за пояс, а в другой держа березовый прутик, которым изредка и как бы незаметно для самого себя постегивал по носкам очень аккуратно сидящих на нем добротных сапог. И Крамской по своей профессиональной привычке единым взглядом «ухватил» самое характерное в лице — широкий лоб над густыми бровями, из-под которых умно-насмешливо, проницательно смотрели голубовато-серые глаза, глубоко посаженные, маленькие, пожалуй, слишком маленькие для такого крупного, породистого лица, хотя впоследствии они и не казались такими маленькими — столько в них было какой-то удивительной притягивающей силы, озорства, такой мягкий и добрый свет исходил от них, как бы постоянно озаряя все лицо… «Вся сила в глазах», — отметит потом Крамской. Понравятся ему и руки Льва Николаевича, очень крупные, сильные, но и в то же время правильной формы, и он еще раз отметит: «Крупный человек», вкладывая в понятие «крупный» какой-то особый, глубинный смысл. Они проговорили более двух часов, пролетевших незаметно. Толстой расспрашивал о художниках — многих из них он знал по именам и картинам, интересовался товариществом передвижников, и само слово «передвижники», кажется, нравилось ему, он произносил его с каким-то особым, подчеркнутым смыслом: «Передвижники… Это, скажу я вам, весьма энергично. Идея в этом большая и благородная. Искусство — выразитель чувств, и оно тем выше, чем больший круг людей объединяет в себе. Иначе я не представляю себе искусство. Иначе, если оно становится достоянием лишь ограниченного кружка, — уклоняется от всего главного пути, от своих главных задач… А вы как думаете? Мы, писатели, тоже ведь по-своему передвижники…»