Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 39 из 52

Зимой он опять часто бывал у Крамского, дружбой с которым дорожил и к каждому слову которого прислушивался с особым вниманием. В ту пору модными были «вторники», «среды», «пятницы» — собрания, встречи у кого-то на дому, где чаепитие и веселые застольные беседы естественно перерастали в серьезные разговоры, высказывались, доказывались и отстаивались те или иные взгляды на жизнь, на искусство. На одном из таких вечеров Шишкина поразила горячая, взволнованная речь незнакомого, совсем еще молодого человека, чем-то напомнившего Ивану Ивановичу покойного Федора Васильева, с очень резким, «античным» и решительным профилем — он стоял чуть боком, и Шишкин никак не мог разглядеть его лица. И с удивлением, а вместе с тем и с каким-то внутренним удовлетворением, держа при этом в памяти добрый и милый облик Васильева, как бы сопоставляя их между собою — того и этого, — подумал: а он, пожалуй, даже слишком решителен для своего возраста. Юноша с «античным» профилем говорил напористо, пылко, ничуть не смущаясь столь почтенной публики, а как бы даже бросая вызов, он говорил об искусстве, которое должно служить идеалом добра и правды, о картинах, которые возбуждают в человеке стремление к борьбе за свое человеческое достоинство.

— Мне в этом смысле по душе репинские «Бурлаки» и «Привал арестантов» Якоби, — сказал он и вдруг, словно почувствовав на себе взгляд, резко повернулся и внимательно посмотрел на Шишкина, чуть мягче, задумчивее продолжал: — Когда вы пишете картину, вы уходите в нее, как в монастырь. Но вы не можете уподобиться послушному иноку, и ваша душа не может при этом оставаться взаперти. Напротив, она должна распахнуться навстречу добру, истине…

— Кто это? — спросил Иван Иванович.

— Гаршин, — сказали ему. — Студент Горного института Всеволод Гаршин…

Фамилия ни о чем не говорила, но сам студент понравился. И слова его запали в душу. Позднее эти слова, как бы обретя новую жизнь, прозвучат в устах героя рассказа Гаршина «Художники», поражавшего своим неистовым стремлением к правде и в то же время какой-то изумительной, почти детской незащищенностью. Судьба самого Гаршина сложилась трагически — он и при жизни был уже как бы «отмечен» печатью обреченности. Репин, тонкий психолог, не случайно обратил внимание на эту его «печать» и написал с Гаршина царевича для своей знаменитой картины «Иван Грозный и сын его Иван 16 ноября 1581 года», ставшей, по словам современников, «всероссийской сенсацией». Художник Нестеров впоследствии рассказывал: «Петербург взволнован, можно сказать, потрясен, все разговоры около «Грозного», около Репина, «дерзнувшего» и проч. Восторги, негодование… Тысячи посетителей, попавших и не могших попасть на выставку. Конный наряд жандармов у дома Юсуповых на Невском, где первые дни открытия Передвижной стоял «Грозный». Потом его опала, увоз в Москву…

На картине страшное злодеяние обезумевшего царя как бы вышло из забвения истории. Царь и отец убил в безумном гневе сына. Ужас охватил всех так, как бы событие совершилось въявь. Потоки крови, коей художник залил картину, вызывали патологические ощущения, истерики и проч.

Большей сенсации на моей памяти не вызывало ни одно художественное создание…

Перепуганный и возмущенный оберпрокурор святейшего синода Победоносцев запретил показ картины публике, сказав при этом, что картина Репина «без малейших идеалов, только с чувством голого реализма…»

После снятия и увоза репинской картины выставка выглядела опустошенной, ограбленной. «Голый реализм» Репина пришелся не по душе власть имущим, и они сделали все возможное, чтобы оградить массы от влияния картины, боясь, что массы воспримут ее слишком «по-своему»… Однако Павел Михайлович Третьяков проявил настоящее мужество, если не сказать, что совершил подвиг, купив репинскую картину для своей галереи, невзирая на «вопли» и угрозы Победоносцева. Спустя годы, Репин «отомстит» этому мракобесу, воссоздав его холодный, отталкивающий облик в «Портретах членов Государственного Совета», каждым штрихом и мазком подчеркнув его реакционную сущность…

И в то же время гаршинская «обреченность», незащищенность души этого честнейшего из честнейших поразит самого Репина и даже испугает, когда он увидит впервые его лицо, а потом снова увидит, трагическое и безысходное, уже в своих этюдах, набросках, мимолетных зарисовках… Что-то все время его притягивало в этом лице, и когда картина будет закончена… Нет, еще позже: когда спустя три года Гаршин, доведенный до отчаяния, не нашедший выхода из создавшегося положения, покончит с собой, бросившись в пролет лестницы, и Репин снова увидит его лицо, страшная «догадка» болью отзовется в сердце, и Репин со слезами на глазах будет твердить: «Но я же знал, знал, все знал…»

И не случайно именно в ту пору, года за два или три перед этим, Крамской с горечью признавался: «Климат петербургский убивает русское искусство и художников, и я, нюхающий этот воздух, уже тронут чахоткой, и потому, в качестве такового, имею пессимистический взгляд на мир божий. А какой же взгляд нужно иметь зрячему человеку, который видит вещи, как они есть, чувствует подкладку всего совершающегося?»



Весной 1876 года Крамской уезжал за границу. Шишкин пришел проводить его на вокзал. Иван Николаевич был печален, с лицом усталым и бледным и более чем когда-либо походил на своего Христа… Он оставлял жену с больным двухлетним сыном на руках, а поездку уже нельзя было отложить — и это угнетало. Софья Николаевна бодрилась и всячески старалась подбодрить мужа, да и собравшиеся друзья тоже старались всячески развлекать и отвлекать от дурных мыслей Крамского, он делал вид, что ему весело, тоже шутил, советовал Шишкину «выходить из леса», дабы шире и дальше видеть и написать что-нибудь этакое бесподобное, пока он, Крамской, мотается там по за-границам.

Потом Шишкин часто вспоминал эти вроде бы в шутку оброненные слова, так и этак обдумывал, — в самом деле, пора «выходить из леса»! Он и не понимал этого буквально, как отказ от пейзажа, да и не смог бы он отказаться от того, что дороже и ближе всего на свете, но уже давно зрело в нем и крепло чувство, желание по-своему выйти к большой, глубокой, может быть, социальной теме… А что, разве пейзаж лишен этой возможности? Шишкину, когда он через год встретил Гаршина на одной из «сред» у Крамского, показалось, что Гаршин несколько свысока рассуждает о живописи, особенно о пейзаже.

— Вы недооцениваете пейзаж, — сказал Шишкин.

Гаршин выглядел в тот вечер усталым, рассеянным и равнодушным, он пожал плечами и грустно ответил:

— Что ж, Иван Иванович, мне действительно больше по душе такие художники, как Репин и Ярошенко, но это вовсе не значит, что я не ценю пейзаж. Мне нравятся ваши картины.

— Благодарю, — кивнул, усмехнувшись, Шишкин, — но я не о себе, вы меня неверно поняли.

Шишкину показался оскорбительным тон, каким разговаривал с ним этот студент, претендующий, надо полагать, на роль мыслителя, и разговора у них в тот вечер не получилось. Не знал Иван Иванович того, что в кармане студенческой куртки Гаршина уже лежит прошение об отчислении его из института и что через несколько дней он уедет на фронт. Этой весной Россия официально вступила в войну с Турцией.

Спустя несколько лет они встретятся у Репина, вежливо раскланяются, поговорят о чем-то случайном, мало интересующем обоих, но близко так и не сойдутся. Возможно, разница в возрасте была тому помехой, а может, Шишкин не мог простить молодому писателю его высокомерного отношения к пейзажу…

«Пора, пора, сударь, выходить из леса», — твердил Шишкин, посмеиваясь задумчиво, и забирался в такие дебри, в такую глухомань, куда и птица не всякая залетит. Он подолгу отыскивал подходящее, удобное место, основательно устраивался, облюбовав крепкий сосновый пень или бокастую валежину, так и этак прицеливался, прищурив глаза, и оставался недоволен — что-то мешало. «Ну-с, это не дело!» — вслух говорил и решительно обламывал сучья, застившие свет, усаживался, брал в руки палитру, с минуту еще сидел неподвижно и вдруг взмахивал кистью, как палицей, нет, как волшебной палочкой… И критики, друзья-художники терялись потом в догадках, глядя на шишкинские пейзажи: компоновал ли он их, брал непосредственно с натуры, ничего не добавляя и не придумывая, или в самом деле кисть его обладала какой-то колдовской, завораживающей силой? О его пейзажах спорили: одни утверждали, что картинам Шишкина не хватает души, слишком уж они «натуральны», другие (особенно молодой профессор Петербургского университета Прахов) отстаивали совершенно противоположную точку зрения, называли шишкинский пейзаж правдивым и суровым, как сама северная природа. В лице Прахова Иван Иванович приобрел умного и последовательного защитника, хотя сам он и не искал защиты. Сказал как-то Крамскому: