Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 56 из 64

Глава 19Пересдача

Утром мать проводила меня до развозки, как в первый раз, и провела тот же предполетный контроль: поел, вода, документы, не геройствуй. На четвертом пункте она в этот раз задержалась и уточнила:

— Не геройствуй, это значит: не дерзи комиссии. Ты им сегодня будешь доказывать не то, что умный. Умный ты уже доказал, за это тебя и проверяют. Ты им будешь доказывать, что скучный и надежный, как весы. Весам не дерзят в ответ, понял? Весы просто показывают верный вес. Каждый раз. Иди, показывай.

С «не дерзи» я в тот день справился почти. На девяносто пять процентов. Процентов у меня всегда чуть-чуть не хватает до полной приемки, это, видимо, конструктивная особенность.

Пересдачу мне организовали в отдельном зале, и организация эта была продумана так, чтобы сдающий чувствовал себя не экзаменуемым, а подсудимым.

Малый зал Центра, пустой, гулкий. Посередине один стол, на столе казенный терминал, у стола один стул. Напротив, метрах в четырех, столы комиссии, три штуки, буквой П, и за ними трое: клерк конторы, тот самый, с портфелем, что вел опись у нас дома, представитель Гильдии, немолодая женщина с лицом весовщицы, и наблюдатель Империи. Наблюдателя я видел впервые: неброский человек в сером, без знаков различия, с планшетом не гильдейского образца, и по тому, как клерк с весовщицей на него не смотрели, было понятно, кто здесь старший. У нас на разделке так же вычисляли главного в чужой бригаде: главный, это на кого стараются не смотреть.

— Экзаменуемый Форк, — прочитал клерк. — Повторное испытание по имперской квоте, основание: протокол от вторника, подозрение в использовании несанкционированных средств. Испытание проводится на оборудовании Центра под совместным надзором. Регламент стандартный: сорок задач, три часа. Личные вещи на стол комиссии. Приступайте.

Личных вещей у меня было: карандаш, второй карандаш и стопка чистых листов, выданных тут же, под пересчет, двадцать штук, номерных. Я выложил карандаши, показал пустые карманы, вывернул, сам, не дожидаясь просьбы, и пошел к столу под три пары глаз, и шаги мои в пустом зале звучали, как удары по пустому баку. Экзекуция, значит. Ладно. Мы, целинские, на экзекуциях народ смирный: нам главное, чтобы норму засчитали.

Терминал был ровно тем, что я видел за стеклом предбанника: ветеран, ровесник Гроссбуха, с продавленной клавиатурой и экраном, желтоватым от возраста. Я включил его, дождался загрузки, сорок секунд, комиссия ждала вместе со мной, и в этом совместном ожидании было что-то почти объединяющее, проверил ход клавиш, семерку, конечно, семерка западала, здравствуй, старая знакомая, и поднял руку: готов.

Билет открылся на экране. Сорок задач, других, не вторничных, я по первым трем понял, что вариант свежий, собранный, похоже, специально: посложнее среднего. Правильно, я бы тоже так сделал. Проверяешь жулика, дай ему задачи, которых он не мог знать заранее.

И я начал работать, и работал я в тот день на топливе, которого до того не пробовал в чистом виде: на злости.

Не на ярости, ярость белая и глушит, я ее знал по весовой. Злость, это другое: холодная, ровная, экономичная, как правильно выставленная горелка. Она не мешала считать, она убирала все остальное: гулкий зал, три пары глаз, желтый экран, обиду за вторник, страх за коробку на складе. Оставались задачи и руки. Руки считали. Черновики я вел плотно, столбик к столбику, нумеруя каждый лист, аккуратно так, как не писал никогда в жизни: я знал, что после испытания листы уйдут в протокол, и хотел, чтобы эксперты, которые будут их читать, читали их, как читают хорошую пайку. Вот разметка, вот прикидка, вот ход, вот сверка. Смотрите, граждане. Это называется работа. Ее видно. Ее всегда видно, если она есть.

Задачи, как я и предполагал, собрали с запасом на жулика. Третья требовала перевода единиц туда и обратно дважды, ловушка внутри ловушки, я прошел ее пешком, не спеша, с прикидкой на полях. Одиннадцатая была на устойчивость связки буксир-баржа, такие в сборниках встречались редко, зато у Хруста в рейсах ежедневно: я ее не решал, я ее вспоминал. А двадцать девятая заслуживает отдельного памятника: составитель, добрая душа, вставил в нее данные, которых для решения не требовалось вовсе, три лишних числа, красивых, круглых, так и просящихся в формулу. Приманка для торопливых. Я вычеркнул их из условия карандашом, всех троих, и мне почудилось, что где-то за столами комиссии весовщица одобрительно скрипнула стулом.

Терминал подвисал. На интегралах он выкидывал на экран песочные часы и уходил в себя, на десять секунд, на двадцать, один раз на сорок, и в эти паузы я сначала честно ждал, а потом перестал: пока казенная машина размышляла, я решал столбиком на черновике, и на восьмой задаче случилось то, что я потом рассказывал Хрусту как анекдот, а он не смеялся, а кивал. Я досчитал интеграл руками раньше, чем терминал вернулся с ответом. Сверил: сошлось. С этого момента мы с терминалом поменялись ролями: он стал у меня не вычислителем, а проверяющим. Я считал сам, вводил готовое, а его ответами пользовался как контрольной суммой. Терминал думал дольше меня. Я не гордый, я подождал.

Комиссия следила. Я спиной чувствовал их взгляды все три часа, и взгляды эти менялись, я слышал, как меняются взгляды, не спрашивайте, как это устроено, слухач, значит слухач. Первый час на меня смотрели, как смотрят на фокусника: где спрятано. Второй час, как на странность: фокуса не было, был потный пацан, который писал столбики, грыз карандаш и бил по западающей семерке коротким двойным ударом, с оттяжкой. А на третий час, я к тому времени уже проверял, смотрели по-разному. Весовщица смотрела с чем-то похожим на азарт: она, судя по лицу, поставила на меня где-то в середине второго часа и теперь болела. Клерк смотрел устало: его картина мира требовала пересборки, а пересборка в его возрасте дается дорого. А наблюдатель в сером не смотрел вовсе. Он писал в свой планшет, поднимая глаза только на мои руки. Не на экран, не на лицо. На руки. Единственный из троих, он с самого начала смотрел туда, где все и происходило.

Я сдал работу через два часа одиннадцать минут: шестьдесят восемь минут на решение, остальное на тройную проверку, я в тот день проверял так, как не проверял никогда, каждую запись, каждый перенос, каждую семерку. Сорок ответов, двадцать листов черновиков, номера по порядку. Клерк принял, начал сверку с эталоном, и в зале повисла тишина, которую я не возьмусь описывать, скажу только, что песочные часы на терминале по сравнению с ней были веселым зрелищем.

Сверка заняла двадцать минут, и это были особенные двадцать минут: я стоял и мне было нечего делать. Совсем. Работа сдана, руки пусты, страх, отработавший свое топливом, выключился, и осталось чистое ожидание, стоячее, как воздух в Тихом. Я развлекался тем, что слушал зал: терминал остывал с тихими щелчками, у весовщицы шуршал рукав, когда она переворачивала мои черновики, а она их читала, все двадцать листов, по порядку, я слышал ритм переворотов, ровный, вдумчивый. На семнадцатом листе ритм сбился: пауза. Долгая. Там у меня был интеграл, досчитанный руками быстрее терминала, с пометкой времени, я ставил время каждой сверки, привычка вахтенного журнала. Пауза длилась, длилась, потом лист перевернулся, и мне показалось, я слышал, как весовщица выдохнула через нос. Может, и показалось. Но на разбор своих ошибок это было не похоже.

На девятнадцатой минуте клерк поднял голову и сказал, никому:

— Сорок из сорока.

Весовщица выдохнула, коротко, со свистом, и тут же сделала вид, что кашлянула. Наблюдатель дописал строку, закрыл планшет и поставил визу на протоколе, молча, одним росчерком. Клерк достал печать, приложил, печать не пропечаталась, он приложил второй раз, с нажимом, и я, стоя перед столами комиссии, не удержался. Держался три часа, а тут не удержался: