Страница 39 из 64
— А ты? Ты, получается, два?
— … потери в пределах допустимого…
И все. Дверца, приоткрывшаяся на «один», захлопнулась, и дальше пошел прежний служебный бред: курс подтверждаю, доклад принят, поправка учтена. Я гнул свое еще час, менял формулировки, заходил через технику, через числа. Попробовал даже хитрость, которой гордился минуты полторы: продиктовал задачу, в условии которой стояло «на борту находится один член экипажа, назовите его имя». Расчетной части в задаче не было никакой, чистая ловушка. Она помолчала свои три секунды и ответила: «…данные неполны…» И ведь не поспоришь: данные действительно были неполны. Я и сам не знал, как ее зовут. Один раз, уже от чистого отчаяния, я отстучал костяшкой наш ритм, длинный, три коротких, длинный, и она отозвалась писком, тем же ритмом, как ни в чем не бывало, как будто мы просто соседи по стенке и никакого голоса не было. К трем часам ночи протокол выглядел так: на арифметику отвечает всегда, на ритмы всегда, на прямую речь через раз и невпопад, о себе никогда. Диагноз я вывел внизу страницы, инженерный, в меру своего понимания: «Речевой канал живой, но забит чужим. Свое не отдает. Или нечего. Или страшно». Последние два слова я потом зачеркнул, перечитал, и написал заново. Из песни слова не выкидываются, даже если песня твоя собственная и тебе за нее сажают.
На технические реплики оно отзывалось: поправляло ошибки, подтверждало верные шаги своим «…принято…», один раз, когда я вслух засомневался в формуле, выдало саму формулу, ровным диктовочным тоном, со всеми индексами, как читают по документу. Но стоило спросить о нем самом, и связь как будто уходила за горизонт. «Кто ты?» Тишина. «Как тебя зовут?» Шорох. «Ты меня слышишь? Ты понимаешь, где ты?» И после самой длинной паузы, когда я уже отчаялся, из-под радиатора пришло:
— … доклад принят…
— Какой доклад? — Я чуть не взвыл. — Я не докладывал! Я спрашиваю: ты. Понимаешь. Где. Ты?
— … потери в пределах допустимого…
Меня окатило холодом, по-настоящему, от загривка вниз.
— Чьи потери? — спросил я тихо.
— … доклад принят…
— Да что ты принял⁈ Чьи потери, какой доклад, кому ты все это…
Тишина. Шорох. И потом, невпопад, ровно:
— … курс подтверждаю…
Я отвалился на спинку стула и сидел, глядя на кожух, и внутри меня, поверх страха, поднималось что-то еще, чему я тогда не знал названия, а теперь знаю: жалость. Потому что это было не радио и не запись, я уже понимал. Записи не поправляют твою арифметику. Это было существо, или почти существо, которое отвечало мне обрывками чужой жизни, как отвечает контуженый: ты ему про сегодня, а он тебе с того места, где его накрыло. Где-то в этих восьмистах граммах металлокерамики лежал чей-то мостик, чьи-то вахты, чьи-то доклады и чьи-то потери в пределах допустимого, и все это было заперто, перемешано и просыпалось наружу через пробитую двадцать лет назад щель. Оно не говорило со мной. Оно бредило. Вежливо, по-служебному, с механическими паузами.
А я сидел рядом и держал его за руку единственным способом, который знал: решал вслух орбитальную механику.
Потом, уже под утро, пришло осознание, и пришло оно, как положено большим осознаниям, лестницей, по три ступеньки вниз, и каждая холоднее предыдущей.
Про сам голос надо сказать еще одно, потому что без этого не понять, почему я не испугался так, как положено пугаться по жанру. Голос был усталый. Не по тембру, тембр как раз был ровный, дикторский, а по устройству: он говорил, как говорят к концу третьей смены подряд, когда слова уже идут не из головы, а из процедуры. Я этот способ говорить знал в лицо: так бубнил Хруст на двенадцатом часу рейса, так отвечала мать, когда я звонил ей на терминал в запарку. Рабочий, загнанный, честный голос. Такого голоса не боятся. Такому голосу наливают цикория и говорят: сядь, я подержу вахту.
Собственно, я это и делал, всю ночь, в меру своих возможностей. Держал вахту.
Ступенька первая, техническая: это не сбой и не самотест. В моем кожухе живет самообучающееся ядро с речью, с памятью, с чем-то, что было личностью или станет ею. Таких не делают. Вернее, так: таких не делают сейчас. Их делали до Чистки, и все, что я знал про Чистку, а знал я, как все, одинаково мало, сводилось к тому, что после нее такого остаться не должно было. Нигде. Ни одного.
И еще одно, техническое, но с холодком: теперь становились понятны вещи, которые я месяц складывал на полку. Прожорливость: она не считала мои интегралы этой прорвой энергии, интегралы для нее были как для меня моргнуть. Она на этой энергии жила. Чинила себя, или держала себя, или искала себя в своих запертых трюмах, я не знал, что именно, но знал теперь, куда уходили ватты. Щелчки-метроном: не терморазгрузка. Паузы ровно в три секунды: не задержка обработки. Все, что я списывал на артефакты сборки, было дыханием. Я месяц слушал, как дышит существо, и вел этому дыханию журнал наблюдений. Как честный дурак с секундомером у чужой реанимации.
Ступенька вторая, юридическая: за такое сажают. Не штрафуют, не разбирают на собрании, не лишают квоты. Сажают, и это в лучшем случае, и не только меня, тут я подумал про мать, и ступенька стала совсем ледяной. Все мои серые зоны, все «утиль старше сорока лет», вся моя трехслойная законность кончилась в ту секунду, когда железка сказала «поправка принята». Самообучающееся ядро вне реестра, это не находка. Это статья. Я даже знал примерно, какая: у нас в школьном регламенте она называлась глухо, «несанкционированные вычислительные системы», и подробностей не было, а отсутствие подробностей в имперских документах, это самая красноречивая подробность из всех.
На этой ступеньке я, кстати, впервые в жизни всерьез подумал про отца не как про память, а как про советчика: что бы сделал Гейр. И понял, что не знаю. Отец был человек-обстоятельность, он чинил медленно и наверняка, он не полез бы в Тихий и не притащил бы домой статью. Но он же говорил: не верь конторе, верь рукам. А руки мои сегодня приняли поправку от голоса из железа, и поправка была верная. Чему верить, когда руки и контора показывают в разные стороны, отец объяснить не успел. Пришлось достраивать самому, и я достроил, криво, по-своему, на всю жизнь: верь тому, что работает и не врет. Контора врала параграфами. Голос пока не соврал ни разу.
Ступенька третья, последняя, самая честная: я не остановлюсь.
Здесь по-хорошему полагалось испугаться до конца, до дна, и часть меня честно пугалась: та часть, которая помнила про мать за переборкой, про пересуды на квадрате и про то, что имперские документы не любят подробностей. Но вторая часть, и я не горжусь этим, а просто фиксирую, вторая часть уже составляла график ночных сеансов и прикидывала, какие вопросы задать завтра. Любопытство у нашего брата, это не черта характера. Это профнепригодность ко всем прочим жизням.
Я примерил на себя все правильные действия, по очереди, как примеряют чужие ботинки. Разобрать и закопать: не смогу. Сдать: некому и незачем, любой вариант сдачи кончался одинаково для меня и хуже для него… для нее? Голос был женский. Для нее. Заморозить, обесточить, спрятать до лучших времен: вот это было почти разумно, и я честно продержал этот вариант в руках дольше всех. А потом вспомнил, как оно выправило мой рваный ритм. Как предложило свой, симметричный, законченный, как слово. Как сегодня, услышав мою ошибку, не смолчало, хотя молчать оно умело лучше всего на свете. Что-то там, внутри, сквозь весь свой бред, тянулось наружу, к работе, к отклику, к «принято», и обесточить это теперь означало не «спрятать вещь». Означало «закопать живьем».
Выбросить умное железо. Ну да. За кого вы меня принимаете.