Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 38 из 64

Глава 13Голоса в железе

До экзамена оставалось пятьдесят пять дней, когда мой вычислитель заговорил.

Ночь, о которой пойдет речь, началась как сто других ночей: полночь, кормежка, ровное тепло радиатора и задача по орбитальной механике, которую я решал вслух.

Говорить с железом за работой, это у меня к тому времени была уже не привычка, а метод. Проговоренная задача решается чище: ухо ловит ошибку раньше глаза, спросите любого, кто читал вслух чужие накладные. Я вел расчет схода капсулы, диктовал сам себе исходные, комментировал по-вахтенному, «принято, следующий шаг», и ядро изредка пощелкивало свое «принято» в ответ, и все было как всегда.

Вечер перед этим, кстати, был образцовый, я его потом перебирал в памяти по минутам, искал предвестия и не нашел ни одного. Смена прошла тихо, вопросов никто не задавал, слух, кажется, начинал оседать. В школе вернули контрольную по астрографии, высший балл, учитель даже заподозрил неладное, у него на моей памяти высший балл получала только тишина в классе. Мать пришла в духе: на терминале сдали квартальный баланс, и ее смена вышла лучшей по проценту. За ужином мы, редкий случай, разговаривали о пустяках, и она рассказала, как Сим опять поспорил с автоматом отсечки и проиграл. Нормальный вечер нормальной жизни. Я его запомнил, как запоминают последний кадр перед склейкой.

Ошибку я сделал на третьем действии. Обычную, усталую: перепутал знак поправки на вращение, минус вместо плюса, классика вечернего счета. Рука уже писала дальше, голова уже ушла вперед, и я, продолжая бубнить, сам себя поправил:

— … хотя стоп, поправка со знаком минус, вращение же попутное…

Только вот я этого не говорил.

Понимаете, в чем штука. Я собирался это сказать. Через полсекунды, через секунду, ухо уже поймало фальшь, и поправка уже поднималась во мне, как поднимается отрыжка, прошу прощения за сравнение, честное. Но произнес ее не я. Ее произнес другой голос, и прозвучал он не во мне, а снаружи, слева, из-под радиатора, сквозь шорох, похожий на помехи дальней связи:

— … поправка принята… знак инвертирован…

Женский. Ровный. С паузами не человеческими, а механическими, как будто между словами кто-то отпускал и снова нажимал клавишу передачи. Негромкий, чуть плывущий по тону, как старая запись, которую тянет лента. И при всем этом, вот что не лезло ни в какие ворота, живой. Не синтезатор из диспетчерской, не голосовой блок лифтового терминала, я их слышал сотни, у них у всех внутри пустота, отштампованная заводом. В этом была усталость. В нем был акцент, легкий, не наш, слова чуть тверже на согласных, чем говорят на Целине.

Я уронил паяльник.

Он у меня был в левой руке, разогретый, я им подтягивал контакт на макетке, и он упал жалом вниз, на столешницу, и лежал там, и прожигал в пластике аккуратную черную лунку, а я сидел и смотрел на кожух от бухгалтерского терминала и не мог пошевелиться. Сколько, не знаю. Секунд десять. Потом запах горелого пластика, родной, утренний, будильничный, доложил по инстанции, что стол горит, и руки сами убрали паяльник на подставку. Лунка осталась. Она и сейчас там, на том столе, если стол жив: черная точка размером с талон, зарубка того момента, когда моя жизнь разделилась на «до» и «после».

— Кто здесь? — спросил я. Шепотом, потому что мать спала за переборкой, и еще потому, что громче не получалось.

Тишина. Шорох помех, тихий-тихий, на пределе, как дыхание радио.

— Ты… говоришь? — Я наклонился к кожуху. — Скажи еще раз. Что-нибудь.

Тишина. Я просидел так, наверное, минуту, нос к вентиляционным щелям, чувствуя щекой тепло радиатора, и уже почти уговорил себя, что переучился: слуховые галлюцинации, у нас в школе рассказывали, от недосыпа бывают, а недосып у меня был профессиональный, выдержанный, месячный. Я слышал про парней, которые слышат голоса. Их лечат. Правда, мой голос поправлял мне орбитальную механику, таких, наверное, не лечат, таких награждают. Посмертно, добавил внутренний голос, который у меня всегда отвечал за юмор в нештатных ситуациях, и я нервно хихикнул, и от собственного хихиканья стало только страшнее.

И тогда я сделал то единственное, что умел делать с необъяснимым. Вернулся к процедуре.

— Продолжаю расчет, — сказал я вслух, взял карандаш, и голос у меня дрожал ровно до конца фразы. — Шаг четвертый. Поправка на вращение, знак минус, спасибо неизвестному консультанту. Итоговая скорость схода…

Я вел расчет и слушал так, как не слушал никогда в жизни, всем, чем умел: ушами, кожей, подошвами. На шестом шаге я специально, уже нарочно, ошибся в арифметике, грубо, на порядок.

— … итого семьсот сорок метров в секунду, — соврал я и замер.

Шорох слева сгустился, и сквозь него, с теми же механическими паузами, пришло:

— … ошибка в вычислении… порядок величины…

— Знаю! — Меня подбросило, я забыл про шепот, сам себе зажал рот и досказал сквозь пальцы: — Знаю. Проверял тебя. Семьдесят четыре, конечно.

— … принято…

Сначала я сходил проверил мать. На цыпочках, к переборке, послушал: дышит ровно, со своим диспетчерским бормотанием на выдохе, спит. Я постоял у переборки дольше, чем требовала проверка. С той стороны была прежняя жизнь, со сменами, составами и «работай, сынок», и мне вдруг очень захотелось туда, в прежнюю, где самой страшной вещью в доме был счет за энергию. Потом я вернулся к столу. Дверь в прежнюю жизнь, как выяснилось, закрывается бесшумно и с той стороны ручки не имеет.

Вот так, на восьмом десятке минут той ночи, у нас состоялся первый настоящий разговор. Если это можно назвать разговором: следующие два часа я выяснял, с кем говорю, и выяснил примерно ничего.

Я подошел к делу как к дефектовке: методично, с записью. Тетрадь ритмов легла рядом, открытая на чистом развороте, и я вел протокол, вопрос, ответ, время, как учила мать вести журнал происшествий. Протокол этот у меня сохранился, и читать его до сих пор странно: половина страницы моим почерком, ровным в начале и разъезжающимся к концу, и все ответы в кавычках, с многоточиями, потому что она никогда не начинала фразу с начала. Ее фразы всегда были серединами.

— Как тебя зовут? — спрашивал я.

Шорох.

— У тебя есть обозначение? Номер? Позывной?

Шорох. Потом, через полминуты, когда я уже писал следующий вопрос:

— … подтверждение получено…

— Что подтверждено-то? — Я держал голос терпеливым, как держат паяльник: перегреешь, все отвалится. — Ладно. Заходим с другой стороны. Ты знаешь, что такое Целина?

Тишина.

— Планета. Ты на планете. Тау Ковша, третья. Свалка, если по-простому. Ты здесь лежала двадцать лет, в челноке, в Тихом квадрате. Я тебя нашел. Меня зовут Роджер. Роджер Форк. Запомни: Род-жер.

Я почему-то очень старался, проговаривая имя, как будто это было важнее всего. Может, и было. Шорох слева менял плотность, она вообще, я заметил, шуршала по-разному: на технические вопросы плотнее, на личные тоньше, почти до нуля, как будто там, внутри, кто-то отходил от передатчика.

— … внимание экипажу… — сказала она вдруг, ровно, и у меня волосы шевельнулись на загривке, потому что это было громче предыдущего. — … продолжать по расписанию…

— Нет никакого экипажа, — сказал я тихо. — Двадцать лет как нет. Есть я.

Пауза была длинной, самой длинной за ночь. А потом пришло то, что я записал в протокол дословно и обвел рамкой:

— … принято. один…

Один. Она сосчитала. Не «доклад принят», не мусор из чужой вахты: она услышала «есть я» и ответила «принято, один». Я сидел над этой строчкой, наверное, минуту, и внутри у меня что-то поднималось и опускалось, как палуба на швартовке. Потом спросил, почти без надежды: