Страница 19 из 64
Он сказал это ровно тем же голосом, каким говорил «этот вентиль не трогай, даже если скажу». Не страшилка, не запрет даже. Табличка на двери. И, как всякая честная табличка, она сообщала ровно одно: дверь существует.
Я смотрел на строй мертвых кораблей, пока его не срезало краем иллюминатора и молчал. Сойкино «раньше в Тихом брали» лежало у меня в голове рядом, на соседней полке, я чувствовал, что эти две полки друг про друга знают. Но думать об этом при Хрусте не хотелось: было у меня подозрение, что он и мысли слышит, как подшипники.
На нисходящей, когда Целина уже разрослась на весь обзор и начала из планеты превращаться обратно в местность, Хруст сказал, глядя прямо по курсу:
— Напарник мой раньше, чем через месяц, не вернется. Печень у него обстоятельная, лечится основательно. Рейса два-три в месяц у меня по графику. Будешь ходить?
— Буду, — сказал я раньше, чем он договорил.
— Доля та же, инструментская. Подрастешь до фамилии, поговорим о восьмушке. И условие: школу свою вечернюю не бросаешь, узнаю, что бросил, рейсы кончились. Мне Тана голову отвинтит и будет права.
Он назвал мать по имени, легко, по-соседски, я в очередной раз сообразил, как тесно все повязано на этой планете: Хруст учил меня рычагам, Крюк помнил отца, мать знала все раньше всех. Целина, это не место. Целина, это одна большая бригада, где у каждого своя смена и все друг у друга на слуху. Уехать отсюда, между прочим, значило уехать и от этого тоже. Я эту мысль тогда додумывать не стал. Она была неудобная, как гайка под левую руку.
Сели в шесть вечера, с двумя короткими воплями всей конструкции, штатными, как заверил Хруст. Расчет был тут же, у площадки, без ведомости: Хруст отсчитал мне долю в ладонь, монетами и мятыми бумажками. Девять талонов и три кредита. За двенадцать часов, за байпас, за трос и за первую в жизни невесомость.
— Это честно, — сказал он, глядя мне в глаза. — Доля инструмента, одна двадцатая. Была бы у тебя фамилия в судовой роли, была бы одна восьмая. Фамилия, малой, самая дорогая деталь. Дороже блока.
Я не спорил. Я стоял на твердой, чуть покачивающейся планете, сжимал в кулаке девять талонов и три кредита и производил пересчет. С гонки у меня осталось девять кредитов. Итого двенадцать кредитов и девять талонов, округленно тринадцать. «Логос-12» стоил двести десять. Рейсы случались, когда случались, два-три в месяц, не каждый со мной. До экзамена оставалось сто шесть дней. Арифметика выходила прежняя, безнадежная, с одной поправкой: теперь она была безнадежная на новой высоте.
И вот что еще изменилось за эти двенадцать часов, самое главное, я это сформулировал по дороге домой, в развозке, пока запах теплоносителя выветривался из рукавов. Раньше я мечтал улететь. Просто улететь, отсюда, из ямы, куда угодно, это была мечта со знаком минус, мечта-побег. А теперь я побывал там, куда бегут и увидел, что космос, это не «куда угодно». Это работа: вонючая, тесная, с трясущимися руками, со стрелкой, с которой нельзя сводить глаз. И я в этой работе, вроде бы, не последний. В ролике Академии не показывали, как пахнет космос. Теперь я понимал почему: за такой запах не вербуют.
Но я все равно хотел туда. Уже не ОТ ямы, а ЗА этим самым: за стрелкой, за тросом, за «держи». Только палубы пусть все-таки будут белые. Должен же кто-то там, наверху, время от времени мыть пол.
Дома мать спросила, где я был. Я сказал: в рейсе, с Хрустом, инструментом, вот доля. Это была правда, целиком, без граф, мать выслушала ее молча, глядя на мои ладони со следом от троса. Потом сказала:
— Руки отмой керосином. И запомни: узнаю, что летал без Хруста, полетишь у меня без челнока.
По ее меркам это было благословение.
Керосином я руки отмыл. След от троса не отмывался еще три дня, все три дня я, садясь за учебники, клал ладони на стол так, чтобы его видеть. Учеба со следом шла почему-то лучше. До экзамена оставалось сто шесть дней, у меня было тринадцать кредитов из двухсот десяти, впереди, если Самовар не передумает летать, светили еще рейсы. Арифметика по-прежнему не сходилась. Но теперь она хотя бы пахла космосом.