Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 102 из 110

— Мила была особенной, — сказал Сомов наконец. — Единственная, кто пожалел вас. Единственная, кто согласился встречаться. Три месяца счастья, правда? Три месяца, когда вы думали, что нашли настоящую любовь.

Протасов закрыл глаза. Вспомнил, как Мила говорила ему о своих чувствах — прямо, без уловок, но стараясь смягчить удар: «Я жалею тебя, Витя. Ты хороший человек, но я не могу тебя любить. Жалость — это не любовь». Тогда эти слова разрезали его насквозь. Сейчас они звучали приговором.

— Она сказала вам правду, — продолжал Сомов. — Что жалеет, а не любит. Что пытается помочь, но чувств нет и не будет. Вы ушли молча, а на следующий день вели себя так, будто ничего не произошло. Приходили на работу, здоровались с коллегами, расследовали дела. Идеальный актёр.

Голос Сомова стал суше, жёстче — от прежней ровности ничего не осталось.

— Но внутри всё горело. Жалость хуже отказа, правда? Отказ можно пережить, с ним можно справиться. А жалость унижает, растаптывает, превращает в ничтожество. За жалость нужно платить.

Протасов открыл глаза и посмотрел на Сомова. Следователь изучал его лицо с профессиональным интересом — без ненависти, без отвращения, с одним только желанием разобрать механизм, который делает из человека убийцу.

— А потом я пришёл к ней с вопросами, — Сомов достал из папки фотографию и положил на стол. — Показал ей ваш снимок, спросил о ваших отношениях. Мила была честной девушкой — рассказала всё как есть. О встречах, о признаниях, о том, как всё закончилось.

На фотографии Мила сидела за кухонным столом, улыбалась в камеру. Снимок был сделан во время последнего визита Сомова — Протасов различал знакомые детали: чашку, блюдце с печеньем, абажур. Через несколько часов всё это станет обстановкой, в которой она умрёт.

— Она позвонила вам сразу после моего ухода, — сказал Сомов тихо. — Предупредила, что полиция задаёт вопросы, показывает фотографии. Что рассказала правду — о ваших отношениях, о том, почему расстались. Думала, что помогает другу.

Протасов помнил тот звонок. Голос Милы — встревоженный, быстрый, сбивчивый: «Витя, тут следователь приходил, спрашивал про тебя. Я всё рассказала — про нас, про то, что мы встречались. Ничего плохого не сказала, но он записывал всё подряд. Будь осторожен».

— Она предупредила вас, — Сомов убрал фотографию в папку. — И вы убили её за то, что пожалела. Для вас жалость хуже отказа, хуже предательства, хуже всего остального. Жалость нельзя простить.

Последней картой стал документ — техническое заключение о прослушивании телефонных разговоров и установке записывающей аппаратуры. Протасов даже не стал его читать — и так понимал, что там написано.

— После смерти Милы я понял, что вы пойдёте к Кире, — сказал Сомов спокойно. — Последняя женщина рядом с Петей, идеальная кандидатура для подброшенных улик. Убьёте её, обставите дело так, что они поссорились, и Пётр Алексеев впал в ярость. И закроете дело. Сам вёл расследование — сам бы и закрыл.

Протасов слушал, как Сомов разбирает его план — точно, деталь за деталью, ни одного промаха. Действительно, всё должно было закончиться смертью Киры и арестом Пети. Простая схема, которая устроила бы всех: город получил бы виновного, Петя — наказание за то, что существует, а ему досталась бы спокойная жизнь без подозрений.

— Я поставил прослушку в квартире Киры и ждал, — Сомов развернул карамельку. — Вы пришли на следующий день. С официальным визитом, с вопросами о распорядке дня Пети. А потом… потом началось то, ради чего вы всё это затевали.

Пауза после последней карты затянулась — Сомов перекатывал конфету за щекой и молча смотрел на Протасова, не торопя ни его, ни себя.

Что-то внутри Протасова лопнуло — разом, без предупреждения. Вся эта система доказательств, все документы и записи, весь этот методичный разбор его жизни — всё навалилось одновременно. Вспомнились годы, когда он был просто Витенькой — тихим, незаметным, удобным. «Витенька, поменяй лампочку». «Витенька, посиди с мамой». «Витенька, помоги донести сумки». Всегда Витенька — никогда Виктор, никогда по имени-отчеству, никогда с уважением.

Руки в наручниках дёрнулись, металл больно врезался в запястья, но боль только подстегнула ярость, которая поднималась из самого нутра. Протасов рванулся вперёд, наручники звякнули о край стола, и из его горла вырвался звук — не крик, не стон, а что-то, похожее на звериный рык, нутряной, чего не бывает у людей в здравом уме.

— Они все меня унижали! — выкрикнул он, и голос треснул на последнем слоге, сорвался в тонкий, почти детский визг. Наручники звякнули о металлический край стола — раз, другой, третий. — Всю жизнь! Всю жизнь, понимаете?! Все эти… — он задохнулся, сглотнул, подбородок мелко задрожал. — Думали, я не вижу? Как переглядываются — вот так, — он дёрнул головой вбок, изобразил быстрый косой взгляд, — когда я прохожу мимо? Как прячут улыбки?

Сомов не шевельнулся. Сидел в кресле, перекатывал конфету во рту и наблюдал, как разваливается человек, которого он знал всего несколько недель. Без удивления — он к этому и подводил.

— Зина! — Протасов дёрнулся так сильно, что стул скрипнул и едва не опрокинулся. — Эта дрянь… каждый раз, когда я клал лекарства на прилавок, она вот так делала, — он скривил лицо, изобразив брезгливую гримасу, ноздри сжались, уголки губ опустились вниз. — Каждый раз! Как будто я падаль принёс. А Дима зайдёт — и сразу: «Димочка, как дела, как мама?» — голос его вдруг стал слащавым, почти женским, пародийным. — Скидочка, улыбочка, сдача копейка в копейку. Ему — человек, мне — пустое место.

Слюна у Протасова скопилась в уголках рта, волосы растрепались, лицо покрылось красными пятнами. Годы сдержанности, профессиональное спокойствие, вежливые улыбки — всё слетело с него в одно мгновение. Осталось то, что было спрятано под маской, — ржавое, уродливое, жалкое.