Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 103 из 110

— Ольга! — он почти плакал теперь, голос то переходил на шёпот, то срывался на крик. — Я за ней ухаживал месяцами! Цветы носил — белые хризантемы, каждую пятницу, в одно и то же время, покупал в одном и том же ларьке у автобусной остановки. Потому что она однажды сказала — один раз, мимоходом, даже не мне, а Миле — что любит белые. Я запомнил. В кино водил, в ресторан, где скатерти крахмальные и меню на двух языках, где официанты в чёрных жилетах и бокалы протирают перед подачей. Кольцо купил — с бриллиантом, маленьким, но настоящим, в бархатной коробочке, тёмно-синей, с золотым тиснением. Три месяца откладывал… — его голос сорвался, подбородок дёрнулся. — А она: «Витя, ты хороший, но я не готова к отношениям». Не готова! Через неделю с другим уже в постели была! Я видел их у её подъезда в среду вечером — он ей волосы убирал с лица, вот так, — скованные руки поднялись и показали жест, медленный и нежный, явно заученный наизусть, проигранный в голове тысячу раз. — Она думала, я не знаю!

Сомов развернул карамельку, не отрывая взгляда от лица задержанного. Шуршание фантика на секунду перебило хриплые выкрики.

— Маша смеялась мне в лицо! — руки в наручниках рванулись так сильно, что на запястьях проступила кровь, тёмная, почти чёрная под флуоресцентным светом. — В лицо! Запрокинула голову и смеялась — вот так, — он дёрнул голову назад, открыл рот, показал зубы в пустой гримасе. — Когда я предложение сделал. Я колено преклонил, понимаете? Колено! У маяка, где все фотографируются. Коробочку достал — такую же, тёмно-синюю, с золотым тиснением. А она… она сказала: «Ты не в моём вкусе, Витенька», — его голос вдруг упал до шёпота, стал почти нежным, затихающим, бормочущим. — Витенька. А в её вкусе был кто? Дима! Этот алкаш, этот неудачник, который даже галстук завязать не умел! Его любила. Его!

Жилы на шее вздулись, глаза налились кровью, руки тряслись от ярости и бессилия. Самоконтроль, с которым он планировал и совершал убийства, испарился без следа.

— Света вообще меня не замечала! — голос сорвался окончательно, превратился в хрип. — Я ей ракушки приносил! Самые красивые — с перламутром внутри, розоватым, нежным, с зазубренными краями, отполированными волнами до блеска. Часами на пляже искал, на коленях, руками в песке рылся. Дарил, объяснял, откуда они, как называются, сколько лет росли на дне. А она что? — он сглотнул, подбородок задрожал. — «Спасибо, Витя, очень мило». Вот так, не глядя, как сдачу берут в магазине. Через пять минут уже про другое говорила. А этого… этого Петьку — просто так, ни за что — обнимала. Руками вот так обхватывала, — скованные руки поднялись, показали как, — и щекой к его щеке прижималась. Просто так. Ни за что!

При упоминании Пети что-то окончательно сломалось в его голосе. Теперь он не кричал — выл, тонко, бессмысленно, захлёбываясь собственной болью.

— Петька! — слюна летела изо рта, голос ломался между криком и рыданием. — Этот… этот недоразвитый, который слова связать не может, который смотрит на тебя вот так! — он вытаращил глаза, открыл рот, изобразил пустое, бессмысленное выражение лица. — И все вокруг него сразу мягкие становятся, сразу добрые! Кира его любит — Кира! Ольга с ним, как с ребёнком, возилась, Мила пирожки ему заворачивала в фольгу, тёплые, чтобы не остыли по дороге. Света его обнимала — просто так, без причины, щекой к щеке. А мне — мне! — за три месяца ни разу так, никто. Почему он? За что ему всё это? Что в нём такого, чего нет во мне?

Протасов согнулся пополам и заплакал — открыто, некрасиво, по-детски. Сопли текли из носа, смешиваясь с солёными слезами, плечи тряслись от рыданий.

— Я хороший! — всхлипывал он. — Я помогал всем! Старушек через дорогу переводил, лекарства покупал, деньги давал в долг! А они меня не любили! Никто меня не любил! Даже мама… Даже мама говорила, что я странный, что со мной что-то не так!

Воспоминание о матери добило его окончательно. Он упал лицом на стол, уткнулся в папки с документами и завыл — тихо, жалобно, обессиленно. Гнев выплеснулся наружу и оставил пустоту — ни мыслей, ни сил, ни желания продолжать.

— Они заслужили! — прошептал он в столешницу. — Все заслужили! Если не хотели любить — пусть боятся. Пусть знают, что чувствует тот, кого отвергают.

Сомов молча встал из кресла, обошёл стол, взял последнюю карамельку в коробке и положил перед Протасовым — аккуратно, неспешно, с той неловкой бережностью, которая бывает только после признания.

Задержанный поднял голову, посмотрел на карамельку мутными, заплаканными глазами. В серебристом фантике отражался свет флуоресцентных ламп. Обыкновенная конфета, ничем не отличавшаяся от других из этой коробки, — но от неё он замолчал. Не от улик, не от оскорблений — от молчаливого жеста человека, который всё услышал и больше ничего не спрашивает.

Дрожащие пальцы развернули карамельку и положили в рот. Яблочный вкус показался горьким, чужим. Сомов тем временем надел мятый пиджак, поправил воротник, собрал документы в папку — рабочий день заканчивался, пора было уходить домой.

— Самого страшного маньяка, которого я поймал, мать считала золотым мальчиком, — сказал Сомов тихо, почти про себя, не глядя на Протасова. — До последнего дня.

Он дошёл до двери, остановился на пороге, не оборачиваясь. Постоял, обернулся, сказал негромко:.

— Прощайте, Виктор Николаевич.

Дверь закрылась за ним с мягким щелчком. Протасов остался один в кабинете, который больше не принадлежал ему. На столе лежали раскрытый дневник Милы, фотографии шести мёртвых женщин, пустая жестяная коробка и одинокий фантик от карамельки. За немытым оконным стеклом шумело море — и все шестеро слышали его в свои последние минуты.

Он рассасывал конфету и смотрел в пустоту — кричать больше не хотелось, плакать тоже, хотелось просто сидеть и слушать, как кричат чайки и шумит равнодушное море за окном.