Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 92 из 141

Вот это надо объяснить, иначе будет непонятно, почему я думал целую минуту.

Он не предлагал отдать людей.

Он предлагал отдать дома.

Пустой нижний ряд. Двадцать восемь домов, из которых вынесли всё, что смогли, и в которых не осталось никого, кроме тех, кто не успел.

Они придут, найдут пустые дома, возьмут что найдут, разозлятся, пожгут — и уйдут.

А остров останется. Без нижнего ряда, без запасов, голодным, но целым.

Он предлагал мне разменять зиму на людей.

Голодную зиму, в которой умрут старики и младенцы, — но не сегодня и не от чужой руки, а потом, тихо, и никто не будет виноват.

Я думал минуту.

Я честно это говорю, потому что дальше мне придётся рассказывать про Ерёмина, и врать в этой главе было бы совсем уж скверно.

Я думал минуту, и за эту минуту я успел посчитать, что его вариант лучше.

По потерям — лучше. Однозначно.

Если мы отходим наверх, мы теряем человек пять-восемь на отходе. Если мы деремся внизу — тридцать. Может, сорок.

Арифметика была за него.

Она всегда за него.

Я сказал «нет».

И объяснил, и объяснение у меня было на двухстах пятидесяти словах, и оно было такое.

— Они вернутся, — сказал я.

Показал: год. Ещё год. Ещё год.

— Каждый раз мы будем отходить.

Показал: выше. Ещё выше. И упёрся ладонью в стену.

— Один раз некуда.

Он смотрел на меня.

И потом сказал фразу, за которую я его, наверное, впервые по-настоящему зауважал. Он сказал:

— Я знаю.

И ушёл.

Тисса нашла меня во втором часу, на террасах.

Я сидел на той же стенке, где мы сидели неделю назад. Она села рядом.

Мы долго молчали, и молчали хорошо — так, как молчат люди, которым не нужно занимать друг друга.

Потом она спросила.

Она задала вопрос, который готовила, я думаю, весь вечер, потому что построила она его очень просто — так, чтобы я точно понял.

— Сколько людей ты отдашь? Завтра. Чтобы победить.

Я не стал уходить от ответа. Я сказал:

— Не знаю. Много.

Она кивнула.

И спросила второе, и вот второго я не ждал:

— Ты это уже делал?

Я сидел на сухой каменной стенке чужого острова, под звёздами, которых в моём мире уже никто толком не видит, и держал во рту триста слов. И рассказал.

Вот что я сказал. Дословно, потому что я это помню.

— Был человек. Мой. Молодой.

— Была работа. Ночью. Под водой. Внутри железа.

— Там был проход. Один. Я думал — один.

— Я сказал ему: стой здесь. Держи.

— Я ушёл вперёд.

— Там был второй проход. Я его не нашёл. Я смотрел и не нашёл.

— Он держал. Долго.

— Я вернулся. Поздно.

Восемь фраз.

Я потом много раз пробовал рассказать это по-русски — самому себе, вслух, ночью, — и получалось у меня всегда длинно, и всегда с объяснениями, и в объяснениях всегда было, почему я был прав.

А на двухстах пятидесяти словах чужого языка объяснений не помещается.

Помещается только то, что было.

Она спросила:

— Он умер?

— Да.

— Ты знал, что он умрёт?

— Нет.

Она помолчала.

И задала последний вопрос, и это был самый тяжёлый вопрос, который мне задавали в жизни:

— Ты имел право сказать ему «стой»?

Я не ответил.

Я сидел и молчал долго, и она не торопила. Потом сказал:

— Не знаю.

И она — я это запомнил на всю жизнь — сказала:

— Хорошо.

Про тот вечер в Баренцевом я не рассказывал никогда и никому.

Мы стояли на катере обеспечения с восемнадцати часов. Полярная ночь, ноябрь, ветер восемь-девять, на палубах наледь. Работа была на полночь.

Пять часов ожидания — самая скверная часть любой работы: всё проверено, всё готово, и надо сидеть.

Ерёмин своё снаряжение проверил за двадцать минут, а потом стал проверять моё. Он всегда так делал — не потому, что не доверял, а потому, что не мог сидеть. Я ему сто раз говорил не лезть. Он кивал и лез.

В тот вечер он третий раз перебрал мой аппарат и сказал, что у меня травящий клапан «шепелявит».

Я послушал. Клапан не шепелявил. Он его всё равно перебрал.

У него был термос. Здоровый, старый, зелёный, с треснувшей пробкой, который он таскал во все выходы и над которым все ржали.

Кофе он предложил мне трижды: в семь, в девять и в половине двенадцатого, за полчаса до входа в воду. Я трижды отказался — перед погружением не пью, и он это знал не хуже меня.

Я сказал: Серёж, ну ты что.

Он посмотрел на термос, потом на меня и сказал:

— Да я не тебе. Я себе четвёртую наливаю, а одному пить неудобно.

Мы просидели эти пять часов, разговаривая ни о чём.

Про то, что на базе опять не выдали нормальные перчатки. Про то, что у Тищенко родился племянник и Тищенко всех задолбал фотографиями. Про машину, которую Ерёмин хотел взять весной и не мог решить какую. И про дочь.

Ей было два года, и она в тот месяц выучила слово. Одно.

«Нет».

Она говорила «нет» на всё. На кашу — нет. На спать — нет. На «пойдём гулять?» — нет, и тут же начинала одеваться.

Он говорил: я думал, первое слово будет «папа». Он говорил: Ленка ржёт, говорит, вся в тебя. Он говорил: я ей звоню по видео, а она смотрит на меня и говорит «нет».

И хохотал, и я хохотал, потому что рассказывал он смешно.

Он ничего не сказал мне в тот вечер. Ни одного слова, которое можно было бы потом вспоминать и придавать значение. Не просил ничего передать. Не жаловался, не философствовал, не давал советов.

Он пять часов болтал про перчатки, про машину и про то, что двухлетний ребёнок говорит «нет».

И вот это и есть самое страшное во всей истории.

Не то, что я отдал приказ. А то, что последний нормальный разговор в жизни человека был про кофе, которого он налил себе четвёртую кружку, потому что одному пить неудобно.

Я потом пять лет пытался вспомнить из того вечера хоть что-то важное.

Там нечего вспоминать. Все последние разговоры такие.

Перед входом в воду мы проверяли связь.

Это делается всегда, по форме, и в тот раз это было последнее, что мы друг другу сказали.

— Ёрш, слышишь?

— Слышу.

Я сидел на каменной стенке чужого острова и держал в голове все пять часов целиком — термос, клапан, «нет» и перчатки, — а рядом сидела женщина, которой я всё это только что уложил в восемь фраз.

Тисса взяла меня за руку.

Это вышло не сразу и не вдруг: просто в какой-то момент её ладонь оказалась на моей, и я не убрал.

Мы просидели так, наверное, час. Ничего не случилось.