Страница 91 из 141
Это единственный способ. Про главное говорить нельзя — не потому, что страшно, а потому, что незачем: все всё знают и слова ничего не изменят.
А сидеть молча час нельзя тоже, потому что тогда каждый останется наедине со своим.
Поэтому говорят про футбол.
Я в ту ночь сидел с ними и слушал разговор о том, у кого лучше держится глина на крыше, и мне было хорошо.
С Кинтом мы поговорили около одиннадцати.
Он сам подошёл, сел рядом на камень и долго молчал, а потом спросил.
Спросил он то, что я от него ждал, — не в эту ночь, так в другую.
— Если тебя убьют. Кто?
Я не стал отвечать сразу.
Я эту вещь готовил четыре дня и специально не объявлял, потому что объявлять такое надо в правильный момент, а правильный момент — накануне. Я сказал:
— Ты.
Он замотал головой раньше, чем я договорил.
Он спорил долго, и спорил честно, и все его доводы были верные.
Ему двадцать два.
Половина мужчин старше его.
Он племянник хозяина — а хозяин вчера проиграл собрание, и половина посёлка на него смотрит косо.
И, сказал он последним и самым тяжёлым доводом, из-за него погиб Кассо.
Я слушал и ждал, пока кончится.
Потом сказал то, что приготовил.
— Ты знаешь весь замысел.
Показал: воду, канаты, посты, камни, тропу.
— Один. Кроме меня — один ты.
Это была правда, и она была не случайная.
Я неделю рассказывал ему всё. Не куски — всё целиком, включая то, чего не знал Акар, и включая то, чего не знала Тисса.
Я делал это сознательно.
Не потому, что он мне нравился — хотя он мне нравился.
Потому что человек, который держит план в одной голове, — это план, который живёт ровно столько, сколько живёт эта голова.
Нам это вбивали на четвёртом курсе, а понял я по-настоящему только тогда, когда лежал на соломе и разбирал по частям приказ, который отдал Ерёмину.
Кинт молчал долго. Потом спросил:
— А если и меня?
И вот тут я его, признаться, зауважал по-настоящему, потому что двадцатидвухлетний парень, который спрашивает «а если и меня», — это уже не парень. Я сказал:
— Вирро. Потом Тисса.
Он поднял на меня глаза.
— Тисса?
Я кивнул.
Я объяснил как мог, и объяснение было простое.
Вирро стар, и он не побежит. Он будет держать то, что уже стоит, и это ровно то, что от него нужно.
А если не станет и его — то останутся вода, раненые, дети и гонцы, и всё это уже неделю на Тиссе и Дулле, и они это ведут лучше, чем повели бы мужики.
Кинт слушал и не спорил.
А потом сказал одну вещь, которая мне в голову не пришла, и она была лучше моей.
Он сказал: скажи это всем.
Я хотел возразить.
У нас так не делают — то есть не делают в моём мире: очерёдность командования знают те, кого она касается, а не весь личный состав.
И тут же понял, что спорить не с чем и что мой мир тут ни при чём.
Здесь двести человек, и половина из них родня друг другу, и если завтра меня убьют, они не будут смотреть в устав.
Они будут смотреть, за кем идти.
И если они будут знать заранее — они пойдут за Кинтом. А если не будут — они полчаса будут выяснять, и эти полчаса нас и похоронят.
Мы объявили это ночью, во дворе, при всех, между мясом и разговорами про глину на крыше.
Я сказал четыре имени. По порядку.
Я. Кинт. Вирро. Тисса.
Никто не удивился на первых трёх. На четвёртом двор притих, а потом кто-то из нижнего ряда засмеялся — не зло, а от неожиданности, — и Тисса на него посмотрела, и он замолчал.
А потом встал Вирро.
Он сидел с краю, у стены, где сидел весь вечер, и поднялся он не сразу, а помолчав, — и когда поднялся, во дворе стало тихо второй раз за минуту.
Он сказал четыре слова. Кинт перевёл, но переводить было незачем: я понял по руке.
Он показал вниз, на бухту, и сказал, что завтра встанет на гальке.
Я сказал: нет.
Я сказал это резче, чем следовало, и я сказал это при ста с лишним людях, и он выслушал меня, стоя, не перебивая, как выслушивают человека, который говорит очевидную вещь и почему-то не понимает, что она к делу не относится. Потом ответил.
Он сказал одну короткую фразу, и её я разобрал целиком:
— Меня они знают в лицо.
И вот тут мне стало нечем возразить, потому что это был мой собственный довод, только доведённый до конца.
Я весь вечер объяснял, что на гальке должны стоять старики, потому что двадцать лет груз выносили старшие и это картинка, которую они видели двадцать раз.
А самая правильная картинка на этом берегу — старший дома, который стоял тут при их отцах. Тот, чьё лицо они знают. Тот, у кого под воротом четыре линии — по одной за каждый раз, когда он выходил их встречать.
Двое стариков с мешками — это похоже.
Вирро с мешком — это не похоже. Это то самое.
Я стоял посреди двора и очень отчётливо понимал, что мне сейчас придётся сделать.
Я две минуты назад назвал вслух четыре имени, и третьим было его.
Человек, стоящий на гальке, когда лодки войдут в бухту, не доживает до вечера. Мы все это знали и никто не сказал.
Значит, я должен был вычеркнуть его сам. Тут же. При всех. Вслух.
Я это и сделал.
Я сказал:
— Тогда не третий.
Показал: имена, четыре, — и вычеркнул ладонью третье.
И назвал заново, и назвал я уже три имени вместо четырёх:
— Я. Кинт. Тисса.
И добавил четвёртой Дуллу, потому что кто-то должен был стоять четвёртым, а больше некому.
На этот раз никто не засмеялся.
Двор смотрел на Вирро, а Вирро смотрел на меня, и лицо у него было ровно такое же, как вчера на собрании, когда он повернул голову влево и решил всё, — плоское, обветренное, без выражения.
Он один раз кивнул и сел на своё место у стены.
Акар подошёл ко мне около полуночи.
Отвёл в сторону, к стене, где не слышали.
И сделал последнее предложение.
Оно было простое, и оно было честное, и — что хуже всего — оно было разумное.
Он сказал: они войдут в бухту.
Он сказал: первая волна сойдёт на берег.
Он сказал: там мы их подержим, сколько сможем.
А потом, сказал он, отходим наверх. Все. К источнику. За обвод.
Я показал: а низ? Он ответил спокойно:
— Низ они возьмут.
Я показал: а люди?
Он показал наверх, на террасы:
— Дети наверху.
И потом добавил то, из-за чего это предложение было не подлым, а страшным.
Он сказал: взрослые уйдут наверх с нами. Все, кто успеет.