Страница 93 из 141
Я не буду тут ничего придумывать: ничего не случилось, и не потому, что мы были благородные, а потому, что оба знали, что через несколько часов начнётся, и потому, что человек, который в такую ночь начинает что-то новое, — это человек, который на самом деле прощается.
А прощаться мы оба не хотели.
Она сказала одну фразу перед тем, как мы пошли вниз. Она сказала:
— Не отдавай Ниссо.
И потом добавила ещё три слова, и я их разобрал, и они были не про Ниссо.
— И себя тоже.
К пленному я поднялся под утро, часа в четыре.
Он сидел в яме под подпорной стенкой на южных террасах — в старой каменной цистерне без воды, глубиной метра в два с половиной, с одним входом сверху. Двое стариков наверху, вода и еда.
Я велел спустить лестницу и слез.
Он не спал.
Сидел у стенки, в темноте, и, когда я спрыгнул, поднял голову.
Я сел напротив.
Я к нему не за сведениями пришёл.
Сведений у него больше не было — за неделю я вынул всё, что он знал, и он это отдал охотно, потому что отдавал не мне, а счёту.
Я пришёл потому, что через два часа начнётся, и потому что человек в яме — это человек, о котором я забыл бы, а забывать таких нельзя.
Мне надо было решить, что с ним делать.
Вариантов было три, и все плохие.
Убить. Разумно. Один человек, одна минута, и он не докричится и не расскажет. Акар предлагал это неделю назад, и доводы у него были верные.
Оставить как есть. Двое стариков наверху — это двое, которых нет на постах. И если завтра всё пойдёт скверно, про яму на террасах вспомнят в последнюю очередь, и он там просто умрёт от жажды, медленно, что хуже всего остального.
Отпустить.
Я сидел напротив него в темноте и разбирал третий вариант, и он был идиотским, и я его всё равно разбирал.
Отпустить — значит отдать им человека, который знает про канаты, про плавучую линию, про пращников на террасах и про то, что варда в Ниппе.
Это не «риск». Это гарантированный проигрыш.
Я это понимал и всё равно сидел и думал.
Он заговорил первым.
Сказал что-то короткое. Я разобрал одно слово: «утро». Я кивнул.
Он спросил ещё — я не понял, попросил повторить, он повторил медленнее, и я собрал.
Он спросил: сколько лодок.
Я засмеялся.
Первый раз, наверное, за трое суток.
Человек сидит в яме на глубине два с половиной метра, в чужой земле, за сутки до того, как его, скорее всего, зарежут, — и спрашивает, сколько пришло лодок. Ему было интересно.
Он всё ещё работал.
Я показал четыре пальца.
Их было пять, и он это, скорее всего, знал не хуже меня, — а я хотел посмотреть, знает ли.
Он посмотрел на мою руку. И поправил.
Не задумываясь, без всякого торжества, тем движением, каким поправляют человека, обсчитавшегося на рынке: разогнул мне пятый палец и отпустил руку.
Значит, он знал, сколько их придёт. Знал ещё неделю назад, сидя связанным в загоне, и ни разу мне этого не сказал, потому что я ни разу его об этом не спросил — я спрашивал «сколько лодок у вас», а надо было спрашивать «сколько придёт сюда».
Всё это долго время я учился задавать вопросы и в последнюю ночь опять задал не тот.
Потом он развёл руками, насколько позволяла верёвка, и сказал ещё фразу.
Кинта со мной не было. Я разобрал два слова из шести: «много» и «ваш».
Я так и не узнал, что он сказал.
Я потом трижды спрашивал у Кинта, как это могло звучать целиком, и Кинт трижды давал разные варианты, и все были правдоподобные.
«Много для вашего острова».
«Много ваших».
«Много — это ваше слово».
Я склоняюсь к первому. Но я не знаю.
Из всего, что я не понял на том острове, эта фраза — единственная, которая до сих пор иногда всплывает.
Я не стал его убивать.
Я велел старикам оставить ему воды на четыре дня, вытащить лестницу и уходить на посты. Оба.
Я объяснил им, где яма, и заставил повторить своими словами — привычка, — и сказал: если через четыре дня я не приду, придёт кто-нибудь другой.
Один из них спросил: а кто? Я сказал: кто-нибудь.
Он и пришёл. Через шесть дней.
Перед рассветом я обошёл посты в последний раз.
Двадцать два поста. Я знал их наизусть и всё равно обошёл, потому что руки надо было чем-то занять.
Спрашивал у каждого одно и то же:
— Что делаешь, если удержать нельзя?
Отвечали все.
На девятом стоял Ханну.
Один из четверых, что сидят при Амассе по очереди. Тот самый, с широкой добродушной мордой, который дважды наливал мне воды сверх нормы, когда никто не смотрел, и которого я месяц держал в списке подозреваемых из-за замотанной руки.
Он ответил мне лучше всех двадцати двух.
Он не стал повторять формулу. Он развернулся, показал рукой на свой проход, потом на соседний, потом наверх, на террасу, и сказал: если тут не удержу — иду туда, потому что оттуда видно оба; а если и там нельзя — к воде, и тогда пусть меня сменят двое, потому что один этот угол не держит.
Я такого не проговаривал. Он это додумал сам.
Я стоял и слушал его в предрассветной темноте и очень отчётливо понимал, что месяц следил за левым предплечьем человека, который сорвался на камнях за козой, и что он всё это время просто был лучше остальных.
Я ему этого не сказал. Я кивнул и пошёл дальше.
На двадцать первом было не так.
Двадцать первый — верхний, у самого обвода, над проходом к источнику. Там стоял мужик лет сорока из дома Акарру, и он ответил мне правильно, слово в слово, и добавил в конце то, что я к тому времени слышал по десять раз на дню:
— Курса сказал.
Он это произнёс не мне в лицо, а куда-то в сторону, как произносят не свои слова, а формулу.
А потом сказал ещё одну вещь, которой я не ждал.
Он спросил, надо ли ему стоять до утра или его сменят.
Я спросил: кто сменит?
Он пожал плечами и сказал, что ночью приходили от хозяина и что-то говорили, и он не понял что, и решил, что понял.
Я устал.
Я обошёл двадцать один пост, я не спал вторые сутки, у меня в голове висели канаты, пращники, два старика на гальке и Ерёмин, и до рассвета оставалось меньше часа.
Я сказал: стой до меня.
Он повторил своими словами, правильно, и я пошёл дальше и на двадцать втором спросил то же самое и получил правильный ответ, и на этом успокоился.
Двадцать два поста. Отвечали все.
Вот только на двадцать первом мне сказали лишнее, а я это выслушал и не спросил, от кого именно и с чем именно приходили.