Страница 134 из 141
И четвёртая, про которую я не знал.
Я протянул её Тиссе последней.
Она посмотрела на бок, потом на меня, и первый раз за весь тот день засмеялась — коротко, одним выдохом.
Потом прочла вслух.
Один черпак сверх нормы. Дом Асси. Второй день.
Второй мой день на этом острове.
Я лежал в чужом доме, наполовину мёртвый, и мне дали лишний черпак воды, и это записали на глину, и брусочек пролежал в корзине долго, очень долго.
Записал его, между прочим, Акар. Своей рукой, в тот же вечер, когда велел меня развязать.
Я эту бирку не разбил. Я её сунул за пояс и потом два года таскал с собой, и она у меня и сейчас лежит — рядом с тридцатью сантиметрами титанового лезвия с чистым косым изломом у самой рукояти.
Обломок я нашёл на седьмой день, разбирая ту крышу.
Заточить его было нечем: точить титан обсидианом нельзя, а другого у меня не было. Приладить к рукояти — тоже нечем: ни клея, ни заклёпок, ни человека, который умеет.
Так они и лежат вдвоём: кусок ножа, которого в этом мире быть не может, и кусок глины, на котором записан один черпак воды.
Который из них тяжелее, я до сих пор не решил.
Малую корзину сожгли отдельно.
Десять брусочков. Шесть с человечками, включая тот, где были три косые насечки дома Асси. Их не давили.
Их бросили в огонь — глина в огне не горит, она обжигается и становится крепче, и, я думаю, они там и лежат, обожжённые, в золе под тем камнем.
Но это уже было неважно.
Вирро на суде не судили.
Про него вообще не говорили.
Он вернулся с нами на варде, сошёл на галечник, поднялся в посёлок и пошёл в свой дом — тот сгорел, — и потом поселился у племянника.
Он ходил на работы. Он таскал камни, чинил крыши, сидел на кругу старших.
С ним просто перестали разговаривать.
Не демонстративно. Никто ему ничего не сказал и никто его не выгонял.
Просто когда он подходил, разговор становился короче. Когда он что-то предлагал, соглашались и делали иначе. Когда он садился, рядом оказывалось свободно.
Я один раз попробовал с ним заговорить.
Он ответил вежливо и коротко и ушёл, и я понял, что делаю ему хуже.
Он взял на себя единственную работу, которую никто не хотел: ходил за пленными, пока их не отдали.
Носил им воду. Ту самую, разведённую.
Тридцать пять человек, которых он двое суток кормил, — единственные, кто с ним в те дни разговаривал.
Пленного из цистерны привели на шестой день.
Я про него забыл.
Я честно про него забыл — на четверо суток, с той минуты, как оставил ему воду и велел вынуть лестницу.
Мне напомнил один из тех двух стариков, которых я к нему приставлял и которых потом снял на посты.
Он подошёл ко мне на шестой день и сказал:
— Там человек.
Он просидел в яме шесть суток.
Воды я оставил на четыре.
Мы его вытащили в тот же час, и я слез вниз сам, потому что не мог послать кого-то другого.
Он был жив.
Он лежал на дне, и он не встал, и глаза у него были мутные, и губы разошлись коркой, и я это уже видел — на семнадцатилетнем парне в лодке, приплывшей в бухту без гребцов, в мой третий день на этом острове.
Он дотянул на двух сутках без воды.
Я дал ему пить сам, по глотку, и он на четвёртом схватил меня за руку и держал, пока я не дал пятый.
Он не сказал мне ни слова упрёка.
Он вообще ничего не сказал в тот день.
А на следующий, когда его вынесли на солнце и он смог сидеть, он посмотрел на меня и спросил — сипло, коротко:
— Кончилось?
Я кивнул. Он спросил:
— Кто?
Я сказал.
Он выслушал про варду, про горб, про заплату и про то, что предводитель утонул. И засмеялся.
Так же, как смеялся в первый день на пороге загона: тихо, коротко, без всякого веселья.
И сказал одну фразу, и Кинт перевёл, и я на ней сел.
Он сказал:
— Теперь и мне не вернуться.
Знак я показал ему на восьмой день.
Плоский камешек на шнурке, найденный в носовом сосуде: три концентрических круга и косая черта через них.
Он на него посмотрел и перестал улыбаться.
Первый раз за всё время, что я его знал.
Он объяснял долго, и объясняли мы это втроём — он, Кинт и Тисса, — и переспрашивали, и рисовали на песке, и я к вечеру собрал немного.
Знак — не его и не их. Тот, кто пришёл с лодками, носил его на шее, но он ему не принадлежал: так носят чужое клеймо, чтобы, предъявив, тебя пропустили.
Ставят его на восточном берегу.
Больше он объяснять не стал.
Точнее — стал, но объяснил одну вещь, и объяснил он её не про устройство мира, а про себя.
Он сказал: мы тоже носим шнур.
Я переспросил трижды, и трижды получил одно и то же, и на четвёртый раз он показал: их дружина не приходит и не берёт себе. Она приносит. А то, чего не хватило, записывают на них самих.
Я сидел напротив него на песке и очень медленно понимал, что человек, из-за которого мы потеряли двадцать три человека и сожгли верхний ряд, — должник.
Такой же, как мы.
Тот, кто пришёл нас грабить, грабил нас потому, что сам должен.
Я спросил его, кому.
Он посмотрел на меня, потом на море, потом опять на меня — и не ответил.
Он не отказался отвечать. У него не было слова.
Я потом полгода думал, чего именно у него не было — слова или знания, — и склоняюсь к тому, что и того и другого: он всю жизнь возил чужой счёт и ни разу не видел того, кто его ведёт.
Про орден я вспомнил на девятый день, и вспомнил не вовремя. Мы делили трофеи.
Медь, сети, горшки, инструмент, две козы, обсидиан из грузового сосуда — всё, что осталось после того, как отдали хозяевам то, что было наше.
Делили по кругу, по домам, и делили честно, и спорили до хрипоты.
И кто-то — не помню кто, кажется, из нижнего ряда — предложил отдать мне долю Акара.
Довод был простой и человеческий.
Дом Акарру сгорел. Хозяин лежит. Долю всё равно надо кому-то отдать.
А чужак месяц дрался, вытащил мальчишку, придумал канаты, разобрал крыши, отбил источник и не дал убить тридцать пять человек.
Ему.
Двор загудел одобрительно.
Я стоял и смотрел, как двести человек, среди которых семь недель назад мне давали два черпака воды и записывали это на глину, единогласно решают отдать мне самую большую долю на острове.
И у меня всё внутри встало.
В феврале двадцатого меня вызвали и сказали, что представление ушло.