Страница 124 из 141
Тот человек, которого он снял на жёлобе, был один из тех четверых, что держали его четыре ночи.
Он его узнал.
Он его узнал сразу — там, в темноте, за секунду до удара, — и всё равно ударил, и ударил точно.
И теперь сидел на краю площадки и трясся.
Я его спросил — очень осторожно, потому что не знал, можно ли:
— Он тебя бил?
Тавво покачал головой. И сказал:
— Он мне давал воду.
Чаша была наполовину полна.
То, что в ней стояло, было всё, что осталось на острове.
Литров триста, может, четыреста.
И больше не прибавлялось ни капли, потому что за два часа до этого мы своими руками отвели воду в скалу на трое суток.
Тисса вылезла из трубы, когда мы ещё считали убитых.
Двенадцать женщин, одна за другой, из переливного лотка под чашей — из дыры, шириной в две ладони, откуда двадцать лет сливали остатки для скота.
Они пролежали в этой трубе четыре часа.
Первой вылезла Тисса, и на ней не было живого места на плечах и локтях, потому что триста метров ползком по камню в темноте с горшком, увязанным в тряпку, — это триста метров.
Она встала, отряхнулась и посмотрела на чашу. Потом на нас.
Потом на Акара, который сидел на камне и держал на коленях серый обломок, и на копьё, торчавшее у него из бока.
И сказала одно слово:
— Носим.
Они носили воду четыре часа.
Двенадцать женщин, потом двадцать, потом весь посёлок, кроме тех, кто не мог стоять.
И вот тут выяснилась одна вещь, над которой я потом смеялся не меньше года.
Двенадцать женщин четыре часа пролежали в каменной трубе, вылезли из-под чаши посреди боя, увидели, что вода в чаше не прибывает, — и первое, что сделала Тисса, это отправила двоих обратно в трубу.
Вниз. С полными горшками.
Потому что по трубе до нижнего ряда триста метров под уклон, а по тропе — те же триста метров, но с людьми, которые дерутся.
Я узнал об этом, когда снизу пришёл человек и сказал, что вода идёт из жёлоба.
Я довольно долго стоял и пытался понять, что он имеет в виду.
К обеду по трубе ходили в обе стороны, и внизу, у выхода в лощине, сидел мальчишка и принимал горшки, и на третьей ходке кто-то из женщин крикнул ему снизу вверх, в трубу, чтобы шёл быстрее, — «Курса велел».
Курса ничего не велел. Курса в этот час сидел на камне у пустой чаши и не мог придумать вообще ничего.
Это была первая работа на том острове, которую сделали целиком без меня и в которой моё имя было просто способом сказать «так надо».
Я потом сообразил, что именно с этого дня оно и стало значить что-то.
Это, вообще-то, обычная история.
В любой конторе рано или поздно наступает день, когда кто-то говорит «так распорядились», и все делают, и распоряжения такого никто не отдавал, и дело от этого идёт лучше, чем шло бы с распоряжением.
Приятного тут мало.
Человек, чьим именем начинают распоряжаться другие, довольно быстро перестаёт понимать, за что он отвечает, и я это знал по службе — только там за этим стоял устав, а тут не стояло ничего, кроме того, что я уже больше двух месяцев считал вслух при всех.
Вниз, на террасы, к детям, которых не поили вторые сутки.
Вниз, к Дулле, к девятнадцати раненым, из которых к утру осталось семнадцать.
По три-четыре литра за ходку. Триста метров вниз, триста наверх.
Я сходил на террасы один раз.
Не потому, что был нужен, — я там был не нужен совершенно. Я пошёл, потому что не мог больше сидеть.
Три места на южном склоне, за гребнем, где вторые сутки сидели сто тридцать человек: дети, старики, кормящие и по одной взрослой женщине на каждое место.
Я подошёл к среднему, когда туда донесли третью партию.
Их поили не из горшков.
Горшков было мало, и из горшка ребёнок выпивает столько, сколько успеет, а успевает он много. Их поили черпаком.
Женщина зачерпывала, обходила ряд и давала каждому по два глотка, и шла дальше, и потом заново.
Ровно так, как я месяц назад показывал Дулле, стоя во дворе с горшком солёной воды и растёртым инжиром: понемногу и часто.
Она это запомнила и научила остальных, и никто из них не знал, откуда это взялось.
Дети не кричали и не просили.
Сто тридцать человек сидели на камнях двое суток без воды, и, когда наконец принесли, никто не рванулся и не полез.
Они сидели и ждали своей очереди.
Они выросли на острове, где воду дают по счёту и где человек, полезший вперёд, обходится своему дому в глиняный брусок.
Туло сидел с краю.
Он был там за старшего в среднем месте — старика поставили к детям, потому что драться он не мог, а сидеть с полусотней детей двое суток может не всякий.
Он меня увидел и кивнул.
И спросил.
Он спросил, целы ли дома.
Я стоял и смотрел на него и не мог сказать ему, что три дня назад залез на крышу его дома с копьём и сбил с неё глину, и обрушил балки, потому что он стоял на границе разрыва.
Я сказал: нижний ряд цел. Он кивнул.
Он жил не в нижнем ряду. Он жил четвёртым от края в верхнем.
Он всё понял по тому, что я сказал не то, о чём он спрашивал, и не стал переспрашивать.
Мы с ним про его дом не говорили никогда — ни в тот день, ни потом.
Копьё из Акара вынимала Дулла.
Её привели наверх — она сама поднялась, бросив своих раненых на двух женщин, потому что ей сказали, кто ранен, и она пошла.
Вошло под рёбра слева, снизу вверх, сантиметров на пятнадцать. Наконечник обсидиановый, широкий, обломился внутри — древко вышло, лезвие осталось.
Она его достала.
Я держал Акара за плечи, и он не издал ни звука, и на середине потерял сознание, и это было к лучшему.
Кровь шла тёмная, ровная, без толчков.
Я это уже видел — в первый свой день на этом острове, на бедре у мальчишки, придавленного доской.
Дулла сказала, что он, скорее всего, выживет.
Она сказала это не мне и не сразу, а часа через полтора, когда его перенесли вниз и уложили в тени.
Она сказала: если через четыре дня не будет жара — будет жить.
Жар был. На третий день.
Он пришёл в себя на рассвете, ненадолго, и первое, что сделал, — стал шарить здоровой рукой рядом с собой.
Я подложил ему камень под ладонь.
Тот самый серый обломок, который он вынул из развилки и с которым его ранили.
Он его нащупал, сжал и успокоился.
Он сказал мне тогда три вещи, и говорил он тяжело, с остановками, и я переспрашивал.
Первое. Он показал на камень и на развилку наверху и сказал:
— Не раньше, чем уйдут.