Страница 75 из 77
Глава 18
— Cur ego? — спросил я.
Отчего я.
Карвалью поднял фонарь повыше, чтобы я видел его лицо, и ответил медленно, выговаривая каждое слово, как выговаривают в церкви.
— Quia post septem dies abitis. Propterea hic sum.
Оттого, что вы уходите через неделю. Именно поэтому я здесь.
Я не понял. Он видел, что я не понял, и больше ничего не прибавил.
— Exspectate paulisper, — сказал я и пошёл наверх.
Подождите немного.
Вахту стоял Литке. Значит, языка у меня не будет, и говорить мне с Карвалью до утра на той латыни, какую мы оба помним со школы. Его латынь пахла требником и португальским выговором, моя — аптекой. Понимали мы друг друга через слово.
Литке стоял у журнала при фонаре.
— Запишите, Фёдор Петрович: подлекарь Вершинин съехал на берег к больному со служителем.
Он записал молча, а после поднял глаза.
— Капитана будить станете?
— Стану.
— Второй час, Андрей Ильич.
— Знаю.
Он поглядел на меня ещё полсекунды и вернулся к журналу.
— Я бы не стал, — сказал он, не поднимая головы. — А вы правы.
Разбудить капитана в эту пору ради частного больного на берегу было дерзостью, и я это понимал. Но первое его правило велело докладывать всякий раз, прежде чем я сойду. Второе запрещало лечить тех, кого лечить нельзя. А второе мне, по всему, предстояло нарушить, и нарушать его я хотел, выполнив первое до последней буквы.
Головнин вышел уже одетый. Свет у него горел уже тогда, когда меня будили, и горел, видно, всё это время. Глаза его были красные.
Он выслушал меня молча и до конца: лодка у трапа, португальский врач, латынь, больной, к которому, по его словам, в этом городе нельзя позвать никого. Задал он только один вопрос.
— В чей дом вы едете?
Я не знал. Капитан задумался, на секунду дольше, чем следовало. Я видел, как он эту секунду считает.
— Три условия, — сказал он. — Быть на борту к подъёму флага. Взять с собой Прохора. И последнее. Ежели там окажется политика, вы поворачиваете назад.
— Слушаюсь, ваше высокоблагородие.
Он кивнул и ушёл к себе. Дверь за ним закрылась.
К подъёму флага. А в восьмом часу доклад у Новицкого, который я сам себе вчера выпросил.
Шлюпку спускали около четверти часа. Прошка вылез из лазарета, застёгиваясь на ходу, с моей сумкой через плечо, и стал у трапа, не спрашивая, куда идти.
Новицкий вышел на палубу, когда шлюпка уже была на воде.
— Куда?
— На берег, ваше благородие. Капитан отпустил.
— Гм.
Он встал у борта рядом со мной, положил обе руки на планширь и стал смотреть вниз, на фонарь в лодке Карвалью. Дышал он ртом, я это слышал.
— Доклад в восьмом часу, — сказал он. — Не забыли?
— Не забыл, ваше благородие.
И вот тут я заговорил о том, о чём молчал месяц. Заговорил неловко, не с начала, потому что всё это я обдумывал один, а начало у меня было давно продумано и истёрто.
— Ваше благородие, про оспу.
— Ну.
— Стёкла из Копенгагена мертвы. Восемнадцать штук лежат внизу у воды, я их не открывал. В этой жаре срок их годности был три недели, и три недели уже прошли.
— Знаю.
— Цепь тянется с сентября. Непривитых на смотре было семнадцать. Шестнадцать я извёл с сентября по октябрь, по двое на звено. С начала ноября я веду её на тех, кто привит в детстве, и всякий раз беру у них хуже. Пузырь слабый, материи с него мало, а через раз не берётся вовсе. Двадцать пятого взяло у одного из трёх. Материю я беру с края валика, а не из середины, чтобы пузырёк набрался снова и годился для прививки послезавтра. Это я делаю уже не думая. Следующее звено третьего декабря, накануне выхода. И это Дроздов. Он у меня один непривитый, я его держу с августа.
— А после Дроздова?
— После Дроздова рук нет. А до Кадьяка — без малого сорок звеньев, — договорил я. — Цепь порвётся не из-за жары и не из-за небрежности. Она порвётся оттого, что кончатся руки. Где-нибудь на пути к Горну.
Я увидел, что он не удивился ни одному моему числу и не переспросил ни об одном.
Он считал это сам, и считал, я думаю, раньше меня. И молчал ровно по той же причине, по какой молчал я. Приходить с задачей, для которой нет решения, бессмысленно.
— Что вы предлагаете, — сказал он, не спрашивая.
— В городе прививают. Я вчера видел ребёнка с пузырём на восьмом дне. При дворе заведена прививочная палата. Материя сюда пришла через тот же океан и тем же способом — с руки на руку. Мне нужен в городе привитый ребёнок на восьмом дне. Не раньше и не позже. Или корова с оспинами на сосках, ежели на фазенде такая найдётся. И просить я буду у того, к кому сейчас еду.
Карвалью двадцать лет лечит в этом городе и знает, где и кого прививают. Ему нужен лекарь, который уйдёт через неделю. Мне нужен здешний, который знает дорогу к хунте. Он пришёл ко мне со своим расчётом, а я шёл к нему со своим; мы оба это знали, хотя я ещё не знал его расчёта.
Новицкий повернулся ко мне.
— Взять материю у чужих, — сказал он, — значит привезти на корабль неизвестно что. Неизвестно, с чьего плеча она взята, неизвестно, что было в том доме, неизвестно, чем вы привьёте заодно.
— Понимаю.
— Приказа по кораблю о прививке нет. Капитан подпишет его только под бумагу, а бумагу подписываю я.
Он поглядел на шлюпку.
— Привезёте пузырь — я вам напишу, откуда он.
Это была не помощь. Это было условие. И в этом условии было разрешение.
— Благодарю, ваше благородие.
Шлюпка ткнулась в ступени пристани в исходе второго часа.
Карвалью отвалил от борта прежде нас и ждал на берегу. Он пошёл, не оглядываясь, вдоль складов. Мы с Прошкой — за ним.
Потом склады кончились, и мы пошли вверх. Дорога шла по склону: сначала мощёная, потом немощёная, между оградами, за которыми стояли тёмные деревья. Чем выше мы поднимались, тем чище делался воздух. Солониной перестало пахнуть через четверть часа, потом отстал запах гавани, и потянуло чем-то цветущим и сладким. Стало тихо. Только собаки перекликались за оградами.
На повороте я оглянулся. Гавань лежала внизу, чёрная, с редкими огнями, и среди них где-то был фонарь на «Камчатке». Отсюда я его не различил. К подъёму флага мне надо было стоять под ним. И чем чище и тише становилось кругом, тем неспокойнее мне делалось.
Прошка шёл сзади с сумкой и молчал.