Страница 76 из 77
Карвалью был другой. В доме Жоакина он был раздражённым человеком, который двадцать лет лечит в этом городе и глядит на приезжего лекаря как на варвара. Здесь он торопился. Он шёл быстрее, чем следовало человеку его лет. И говорил на ходу и оттого оговаривался.
Понял я из его латыни вот что.
Он двадцать лет был домашним врачом этой семьи. Вся его практика в городе держится на этом доме, потому что за этим домом к нему пошли другие. Заключение, которое подписывает здешний врач, — не частное мнение. Это бумага: она ложится в физикатуру и лежит там вечно — с его именем.
А заключение иностранного корабельного лекаря никуда не подшивается. Но его слово можно предъявить как независимое мнение.
Я слушал это и не понимал, к чему он клонит. Я думал, что он объясняет мне, отчего боится.
Один раз он начал с «экселленция…» и оборвал себя на полуслове. Помолчал шагов пять и сказал уже иначе, просто «доминус», хозяин.
Сиятельство, стало быть, или превосходительство. Я это слово запомнил и ничего не спросил, потому что спросить значило бы показать, что заметил.
Ежели там политика, вы поворачиваете назад.
Я шёл дальше. Шёл потому, что в доме, где хозяина зовут превосходительством, есть то, чего нет у меня: рука к хунте, привитый ребёнок, корова на фазенде. Приказ я нарушал не ради больного и не из любопытства. Я нарушал его ради людей, которых мне за экватором нечем прививать.
— Quid habet? — спросил я. Что с ним?
Карвалью ответил, не сбавляя шага, и я не разобрал.
— Repete, quaeso, — сказал я. Повторите.
Он остановился посреди дороги. Повернулся ко мне и повторил медленно, раздельно, как повторяют ребёнку.
— Morbus quem nominare non possum.
Болезнь, которую я не могу назвать. И он пошёл дальше.
Я сложил всё вместе. Не могу назвать. Богатый дом на горе. Ночь. Врач, который двадцать лет лечит эту семью и боится бумаги больше, чем за больного. Лекарь с чужого корабля, который через неделю уйдёт и с которого не спросят.
Человека в этом доме травят. И врач это знает или подозревает, но сказать вслух не смеет.
Всю остальную дорогу я шёл готовый к отравлению. Перебирал, чем именно. Мышьяк даёт рвоту и понос, и его сыплют помалу. Опий даёт сон и узкий зрачок. Сурьма, ртуть. И перебирал, что смогу сделать, когда зонда у меня нет. Тёплая вода с солью, горчица, два пальца в глотку. Молоко. Уголь, который я вожу в сумке для воды. Справлюсь.
В третьем часу мы пришли. Дом стоял наверху, в саду, и был светлым. Во всех окнах нижнего этажа горели свечи. Слуга с фонарём ждал у ворот и повёл нас во двор.
— Tu hic mane, — сказал Карвалью, глядя на Прошку, и показал на ступеньку у каретного сарая.
— Он велит тебе ждать тут, — сказал я.
Прошка сел на ступеньку и поставил сумку на колени. Я взял её у него. Дверь сарая за его спиной была приоткрыта, и в темноте там стояло что-то большое под холстиной.
Внутри дом был богатый, но не дворец. Деньги в нём были новые, и вкус был служебный. Мебели стояло слишком много; вся — дорогая, из красного дерева, с бронзой. Стояла она так, как ставят вещи, купленные для того, чтобы их видели.
В приёмной было прибрано к утру. Стол уже накрыли для гостей: приборы расставили, салфетки свернули, а в середине поставили ещё пустую вазу для цветов. В углу висела клетка с птицей, накрытая платком. К полудню здесь ждали гостей.
Хозяйка вышла к нам в домашнем платье. Она не спала, это было видно по глазам, но была деятельна и распоряжалась всем сразу. Свечи — в спальню, воды, полотенец; одну служанку — туда, другую — сюда.
Говорила она с Карвалью по-португальски, коротко и уверенно, а Карвалью переводил мне на латынь.
От жары. От работы. Он себя не бережёт.
— Ест он худо, — сказала она. — С весны ничего не хочет, а от жирного отворачивается.
Ещё она сказала, что к полудню будут гости, и просила не утомлять его, потому что нынче ему предстоит их принимать. Сказала это так, как говорят о деле, которое уже решено и не может быть отменено.
По коридору нас повёл слуга с подсвечником. У двери в спальню Карвалью остановился.
Из-за двери послышался смех. Мужской, негромкий. Больной с кем-то разговаривал и смеялся.
Я стоял с сумкой в руке и слушал. Я шёл к отравленному, к умирающему, к человеку, которого нельзя показать никому в городе. А за дверью смеялись и разговаривали.
Карвалью постучал и открыл.
Мужчина лет пятидесяти полусидел в кресле у окна. Одет, в халате поверх рубашки, не в постели. Румяный. Перед ним стоял столик с бумагами и чашкой, а рядом, на стуле, сидел секретарь с пером; при нас его отпустили. Секретарь ушёл, не собрав листов, и они остались лежать неподписанными.
Мужчина поглядел на меня с интересом.
— Русский лекарь, — сказал он по-французски. Потом сказал что-то ещё, но я не понял.
Увидев, что я ищу слова, он улыбнулся и заговорил по-латыни. Знал он её лучше, чем Карвалью. Латынь у него была чистая, книжная; выговаривал он её свободно, как говорят на языке, которым давно пользуются. Он был образован, насмешлив и держался как хозяин всего, что было в этой комнате, включая нас. Больным он не выглядел ни на секунду.
Я сел напротив и стал спрашивать по-латыни. Он отвечал, иногда поправляя мою грамматику, и делал это весело. Один раз поправил и Карвалью, и тот замолчал. У Карвалью латынь была из требника, у меня — из аптеки, а у него — из школы, где её учат не для дела.
Приступы с весны. Теперь — чаще, раза два в неделю.
— Я падаю, как старая лошадь, коллега, и встаю, как молодая, — сказал он. — Карвалью это не смешит. Всякий раз одно и то же: посреди разговора темнеет в глазах, потом — пол. Лежит несколько секунд, иногда подёргиваются руки. Потом встаёт — и через минуту здоров как ни в чём не бывало.
— Помните ли вы, что было перед падением?
— Помню. Всё. До последнего слова, которое мне говорили.
— Не прикусывали ли вы язык?
— Нет.
— Не случалось ли конфуза с бельём?
Он поднял бровь и засмеялся.
— Нет, коллега. Ни разу.
— Болит ли голова после?
— Нет.
Вот это было главное. После падучей человек разбит на полдня, спит, ничего не помнит и сердится на всех. А этот вставал и через минуту шутил.
Я велел показать язык. Язык чистый, и рубцов по краю нет, зубы целы. Зрачки ровные, на свечу отвечают живо. Руки тёплые. Ни одного признака, который должен быть.
Я взял его запястье. Нашёл пульс, подождал, стал считать. Двадцать восемь.