Страница 19 из 77
Глава 5
Я сидел и пытался придумать, что делать с вакциной.
Взять из привитых? Пробовал на себе, и не вышло. Растянуть шаг? Нельзя, материя не ждёт. Стёкла? Их восемнадцать пар, и они умрут в тропиках через неделю, и они уже, я думаю, наполовину мертвы.
Оставалось одно. Брать людей в портах. В Рио мы будем примерно через шесть недель, и в Рио есть люди, и среди них есть непривитые. Только это уже не моя власть. Взять постороннего человека на военный корабль, везти его через полсвета и прививать ему оспу может решить один человек, и человек этот капитан.
А объяснить ему придётся мне. Я записал внизу листа одну строку и подчеркнул её дважды.
«В Рио нужны люди. Говорить с В. М. заранее, не в последний день».
Потом посидел и приписал ниже. «Иначе до Кадьяка не довезу».
На следующий день я занялся вопросом Ефрема.
Начал с китового уса. Мысль была простая. Мне нужен гибкий пруток, чтобы вводить его в сужение и расширять помалу, а металла такой толщины на корабле нет. Китовый ус я расщепил и обстругал.
Первый вышел недурно и даже вошёл. А на другой день, кипячённый второй раз, стал расслаиваться. Ус устроен слоями, и стоит ему размокнуть, как по краю делается бахрома. Глазом её не видно, а нащупать можно.
Вводить такое в человека нельзя ни в коем случае. Задумка провалилась.
— Ну и бог с ним, — сказал Скородумов, глядя, как я выбрасываю.
— Не с ним. Мне нужны прутки.
К Качанову я пошёл сам. За три месяца мы с ним обменялись, я думаю, сотней фраз, и ни одна не была про что-нибудь, кроме дела. Он меня не хвалил, и я его не хвалил. Вместе искали течь в правом борту, вместе лазили в трюм в шторм, и он ко мне ходил перевязывать руку, когда посадил занозу.
— Никанор Иваныч, дело есть.
— Ну.
— Мне нужны прутки. Медные или оловянные, гибкие. Длиной вершков восемь, толщиной вот такие.
Я показал на пальцах. Качанов поглядел.
— На что?
— Человека лечить.
— Ефрема?
— Его.
Плотник кивнул и ничего не спросил, и это было первое, за что я его уважал.
— Гладкие надо?
— Гладкие, Никанор Иваныч. И это главное.
— Насколько гладкие?
Вот тут я задумался, как объяснить.
— Так, чтоб ни одной зацепины. Ни на конце, ни по боку.
— Пальцем щупать буду.
— Пальцем мало, — сказал я.
Он поднял брови.
— А чем же?
— Губой.
Качанов уставился на меня.
— Как губой?
— Так, — я показал на себе. — Проводите по губе, вот тут, по внутренней стороне. Она чует то, чего палец не чует. Ежели есть заусеница, губа её найдёт.
Плотник подумал.
— Складно, — сказал он. — А отчего так?
— Оттого, что там кожа тонкая и нервов в ней больше.
Он покивал и ушёл.
Принёс он два прутка на другой день, к вечеру. Оба оловянные, гнутые из проволоки, и оба заполированные. Я взял первый и провёл пальцами.
Гладко. Потом приложил к губе и провёл медленно, от конца к концу. Тоже гладко.
— Этот хорош.
Второй я проверял дольше. Пальцем ничего не нашёл. А губой нашёл, и нашёл в двух вершках от конца, с той стороны, которая при работе пойдёт по стенке. Заусеница была крохотная. Я после её и пальцем поймал, но только потому, что уже знал, где искать.
— Никанор Иваныч, этот не годится.
Тут я приготовился к обиде. Человек делал два дня, полировал, старался, и ему говорят, что второй негоден. А Качанов не обиделся.
— Дык покажите, где.
Я взял его палец и провёл им по тому месту, и он не почувствовал. Тогда я велел ему приложить к губе. Он приложил, провёл, и лицо у него переменилось.
— Ишь ты, — сказал плотник. — И правда.
Он забрал пруток и повертел его.
— К утру сделаю.
— Не к утру. Когда выйдет.
— К утру, — повторил Качанов и ушёл.
Ефрема я взялся расширять на другое утро. Дело это унизительное, и никакими словами его не украсишь.
Человек сорока пяти лет ложится на койку и раздевается ниже пояса при постороннем, и посторонний этот копается в нём железом, и человеку больно и стыдно разом. Я это знаю, и он это знал.
Так что я говорил как можно короче.
— Ефрем, слушай. Больно будет один раз, в середине.
— Ладно.
— Дышать ртом. Не тужиться.
— Ладно, вашбродь.
Я прокипятил пруток, смазал жиром обильно и взялся. Шло тяжело. До сужения дошло легко, а дальше упёрлось, и я стал держать.
Расширение делается не силой, и в этом вся суть. Пруток вводят до препятствия и держат на месте, не давя, минуту или две, и ткань понемногу отпускает, потому что всякая ткань отпускает, если дать ей время. А после он проходит сам. Ежели давить, разорвётся, и тогда конец.
Я держал, я думаю, минуты полторы. Ефрем лежал, зажмурившись, и дышал ртом, и на лбу у него выступило.
И вот тут прошло. Пруток двинулся вперёд сам, без моего усилия, и я повёл его дальше, и он шёл, и шёл, и остановился, и я понял, что он в пузыре.
— Всё.
— Дык уже?
— Уже. Лежи.
Я подержал ещё немного и вынул.
— Ефрем, это только начало. Мы с тобой будем это делать через день, и всякий раз я стану брать пруток потолще. И так недели три.
Он полежал.
— Через день?
— Через день.
— Дык это ж… — он подумал. — Это ж раз десять.
— Около того.
Ефрем помолчал.
— А на вахту-то я хожу?
— Ходишь.
— Ладно, — сказал он.
А вечером он пришёл в лазарет сам. Пришёл и стал в дверях, и вид у него был такой, будто он собирается сказать что-то важное.
— Вашбродь.
— Что, Ефрем?
Он потоптался.
— Я нынче сам сходил.
— Сам?
— Сам. Без вас.
Он поглядел куда-то в сторону и ушёл.
Я посидел с этим. Фраза эта взяла меня сильнее всякой благодарности.
Он не сказал спасибо. Он пришёл и сообщил мне то, что для здорового человека не стоит ни слова, а для него стало главным событием месяца.
Человек сорока пяти лет пришёл к лекарю сказать, что сам сходил в гальюн. И в этом было больше, чем во всех благодарностях, какие я слышал в обеих жизнях.
Горох к восьмому числу дал ростки. С этим горохом я возился месяц и надоел всем, включая себя. Из шести плошек уцелели две, прочие закисли в жару, и я выбрасывал их за борт с раздражением. А в этих двух поднялись белые ростки, кривые и толстые, вершка по полтора.
Я снял их и принёс в лазарет.
Скородумов поглядел.
— Это что?
— Это, Владимир Гаврилович, от цинги.
— Дык от цинги лимонный сок.