Страница 17 из 77
— Поносом, Андрей Ильич. Это поносом несло. Они мрут не от жестокости. Жестокость дорога, за неё не платят. Они мрут от поноса и от гнилой горячки, и их мрёт столько, что об этом пишут в отчётах. Англичане считали. Из ста мрёт человек пятнадцать. Это в хороший рейс — при попутном ветре и при живом капитане. А в дурной — половина, и это тоже посчитано.
— Откуда вы это знаете?
— Оттуда, откуда всё остальное. Читал. — Он поглядел на меня снизу вверх, и в глазах у него не было ни тени торжества, и от этого вышло хуже. — Вы, Андрей Ильич, считаете, будто я тут тридцать лет сижу и ничего не читаю.
Я ничего не ответил, потому что именно так я и считал.
— Это не тайна, — сказал он. — Это напечатано, посчитано и доступно всякому, кто умеет читать по-английски. И ничего не переменилось. Оттого и не переменилось. Покуда числа не сходятся, кричат. А как сойдутся — перестают.
Жгли в седьмом часу. А делать это было надо. Брошенное судно, идущее без огней и управления, — смерть всякому, кто наткнётся на него ночью. Оно не светится, не отвечает и не сворачивает.
Оставить его было нельзя.
Послали шлюпку с людьми: они облили смолой что нужно, подожгли в трёх местах и отвалили. И мы стали смотреть.
Горело оно долго. Сперва занялось внутри, и из решётчатых люков пошёл дым, и дым этот шёл ровными полосами, как из печи.
Потом пламя вышло наверх. Загорелись остатки парусов — они вспыхнули разом, и это было красиво. Я поймал себя на том, что любуюсь, и мне стало противно.
К половине восьмого горело всё.
Вся команда стояла у борта. Никто не разговаривал. Такого на «Камчатке» я не видел ни разу. Сто двадцать девять человек собрались у одного борта и стояли молча; не было слышно ничего, кроме воды.
Солнце садилось справа, и небо с той стороны было красное, а горящее судно лежало слева и тоже было красное.
И тут кто-то из задних рядов сказал негромко, но в тишине это прозвучало отчётливо:
— Ну вот и третий.
И кто-то из темноты, не сразу:
— Отходили.
Больше в тот вечер про бабку не вспоминали.
Мичман Матюшкин стоял рядом со мной, у самого борта. Он не сказал ничего за всё время.
Я поглядел на него сбоку, когда пламя поднялось выше, и увидел его лицо. Он не был испуган и не был потрясён. Он смотрел на горящее судно так, как смотрят, когда что-то впервые понимают до конца. Я знаю этот взгляд, потому что видел его у студентов на первом вскрытии. Губы у него были сжаты, и желваки ходили.
— Андрей Ильич, — сказал он, не поворачиваясь. — А сколько за него платят?
— За кого?
— За одного. Сколько он стоит.
Я не знал. Я стоял и понимал, что не знаю, что вопрос правильный и что мне самому следовало бы об этом подумать, а я не подумал.
— Не знаю, Фёдор Фёдорович.
Он покивал.
— У маменьки в Тверской сто восемьдесят душ, — сказал он. — Я их никогда не считал. То есть считал, конечно: в бумагах их считают. А чтобы вот так — не считал.
И замолчал.
Я мог сказать ему многое. Я мог сказать то, чего он не узнает ещё сорок четыре года, и сказать это красиво. И я, честно говоря, две секунды выбирал слова.
— Идите спать, — сказал я. — Вам в полночь на вахту.
Он поглядел на меня, и я не понял, что было в этом взгляде. И ушёл.
А я остался стоять у борта.
Прививки я делал потом. Сперва я хотел отложить на утро, а потом передумал, потому что восьмой день есть восьмой день, и ждать он не станет.
Так что я спустился в лазарет, когда судно ещё горело, и позвал Матюшкина и Андреева. И это оказалось правильно. Потому что я только что целый час считал, сколько человек помещается в трюме лёжа, а теперь сел считать, скольких могу уберечь.
Арифметика была та же. Счёт шёл в другую сторону.
Матушкин разделся первым. Я повернул его руку к фонарю и обрадовался.
Пустула была образцовая. Круглая, крупная, с ясным вдавлением посередине, наполненная прозрачной жидкостью; вокруг неё шёл красный валик — ровный и чёткий. Ровно то, что рисуют в книгах.
— Жар был?
— Позавчера ломало.
— Так и надо.
Андреев подошёл вторым. И тут вышло хуже. Пустула у него была, но какая-то не такая. Плоская. Без вдавления посередине. Содержимое мутноватое, валик вокруг размытый, неровный, а краснота языком уходила в сторону подмышки.
Я смотрел на неё минуты две. Не мог понять, что это.
Либо прививка у него взялась плохо и это вялая, но настоящая пустула, из которой можно брать материю, хотя она и хуже. Либо пустула нагноилась от грязи.
А ежели она нагноилась и я возьму из неё материю для прививки следующего, то привью ему гной вместо оспенной материи. И он получит не прививку, а нарыв на плече; защиты у него не будет, но он будет думать, что защищён. Различить это глазом нельзя.
— Андреев. Чесал?
— Дык чесал, вашбродь. Зудит.
— Чем чесал?
Он замялся.
— Дык рукой.
Ответ этот, впрочем, ничего не решал: чесали все, Матушкин тоже, а у него всё чисто.
Я сел на сундук и стал разбирать всё вслух: Скородумов стоял рядом и слушал, а ему это знать полезнее, чем мне.
— Владимир Гаврилович, тут у нас выбор из двух, и оба скверные.
— Ну?
— Первое: взять из обеих. Тогда у нас будет вдвое больше материи и вдвое больше привитых, но при этом, может статься, кто-нибудь получит гной вместо вакцины.
— А второе?
— Подождать два дня и поглядеть, что с ней сделается.
— Дык и подождём.
— Не подождём, — сказал я. — Вот тут и беда.
Я объяснил. Материя годна не всегда — это я знал твёрдо. Пустула созревает к восьмому дню, и тогда материя в ней имеет наибольшую силу; дальше пустула подсыхает и мутнеет, а к одиннадцатому дню брать из неё уже нечего.
Ждать два дня — значит рисковать: у Матушкина пустула перезреет, а с Андреевым мы так и не разберёмся. Тогда мы останемся с двумя негодными пустулами и вовсе без материи.
— Стало быть, берём нынче, — сказал Скородумов.
Он разложил ланцеты слишком уж ровно, по одному, и поправил крайний, который и так лежал прямо.
— Я нынче спать не стану, — сказал он в сторону. — Вы не глядите так, Андрей Ильич. Не за тем.
Я и не глядел. То есть глядел, конечно.
— Берём нынче, — сказал я. — И берём только из Матушкина.
Дальше я сделал то, чего до сих пор не делал. Я привил троих.
Скородумов поднял голову.
— Троих?
— Именно троих.
— Дык мы двоих всегда.
— Всегда двоих, — согласился я. — А нынче трёх.