Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 77

Я поглядел на него. Он глядел в сторону. Я не спросил, откуда он знает, что в каюте. Я стоял и понимал, что спрашивать надо сейчас или никогда, и не спросил.

В эту минуту я не нашёл ни одного довода. Про заразу сказать было нельзя, потому что заразы там не было, и я сам только что стоял внизу и ничего со мной не сделалось.

Про закон сказать было нельзя, потому что брошенное судно в море по закону вообще-то и есть добыча того, кто нашёл. А про то, что я там видел, говорить не хотелось.

Так что я не стал объяснять.

— Ничего не берём.

— Дык оно ж бесхозное…

— Ничего не берём, — сказал я.

И тут вышло не так, как я ожидал. Я приготовился к спору. А гребец поглядел на меня, потом на Наумшина, и Наумшин ничего не сказал, и на этом всё кончилось.

Никто ничего не взял.

Гребли молча. Это молчание было не таким, какое бывает у людей, которым нечего сказать. Они гребли и не глядели друг на друга.

Наумшин сидел на руле, и я видел: он хочет спросить, но не решается и решится через минуту. Он решился спросить на середине пути.

— Вашбродь. Что там было?

Я ответил прямо и коротко, потому что читать им лекцию было бы и глупо, и подло.

— Там возили людей.

— Как людей?

— Так: в Бразилию и на острова, на плантации.

Наумшин сдвинул брови.

— В трюме?

— В трюме. Лёжа, в два яруса, прикованных к железному пруту. Я мерил: там помещалось двести сорок человек.

Гребцы на полгребка перестали грести, а потом снова налегли на вёсла.

— И куда они делись? — спросил Наумшин.

— Их выкинули за борт, — сказал я. — Когда испугались, что их поймают. Пустое судно с решётками уликой не считается, а судно с людьми — считается.

Тишина после этого вышла долгая. Я смотрел на их лица и видел, как до них доходит сказанное. Не сразу и не до всех одновременно.

Один из молодых спросил первым:

— Двести сорок?

— Двести сорок.

— Живых?

— Живых, Матвеев.

— Не может того быть, — сказал Елизар. — Человека-то живого — в воду?

— Может.

— Дык он же кричит.

— Кричит, — сказал я.

Елизар поглядел на меня и отвернулся, и стал грести, и грёб неровно.

Гребли ещё минуты полторы, я думаю.

И заговорил тот, что сидел третьим от кормы, — пожилой, из тверских. Сказал он это куда-то в воду — не мне и не в спор:

— Дык и у нас барин людей на собак менял.

— Да нехристи же, — сказал кто-то с носа. — И те нехристи, и эти. Чего с них взять.

Ему не ответили. Даже Наумшин, у которого на всё есть слово, промолчал.

И я промолчал тоже. А в голове у меня в это время шло своё. Я знал число.

Тысяча восемьсот шестьдесят первый — через сорок четыре года от нынешнего.

Я сидел на банке в шлюпке посреди Атлантики, среди семерых крепостных и государственных крестьян, взятых в рекруты, и знал, что через сорок четыре года это кончится. И тут же посчитал другое.

Наумшину тридцать два. Через сорок четыре года ему будет семьдесят шесть, и он до этого почти наверняка не доживёт, потому что марсовые столько не живут. Тому, кто сидит третьим, лет сорок пять. Ему будет восемьдесят девять.

Молодому, который спросил про живых, лет двадцать. Ему будет шестьдесят четыре, и вот у него есть шанс, если он не сорвётся с вантов и не помрёт от лихорадки в Рио. Из семерых доживёт, может быть, один.

И сказать я им этого не могу — не оттого, что мне запретили, а оттого, что человеку нельзя сказать: «Потерпите сорок четыре года».

Так что я промолчал. Мы догребли до «Камчатки» в молчании, и всю дорогу я сидел и считал чужие годы.

Головнин выслушал меня в своей каюте — выслушал внимательно, не перебивая. Доклад мой вышел длинный, потому что я излагал всё по порядку, как излагал бы при вскрытии. Что видел, где, в какой последовательности и какой из этого следовал вывод. Он не остановил меня ни разу.

Когда я закончил, он помолчал.

— Скобы вы мерили сами?

— Сам, ваше высокоблагородие. Шагами и размахом рук.

— И вышло двести сорок.

— Двести сорок.

Он покивал. Потом взял перо.

— Пишите, — сказал он писарю, вошедшему по звонку. — В журнал.

И стал диктовать. Говорил ровно, не повышая голоса, и я стоял и слушал, и слушал с изумлением.

'Октября 5-го дня, в широте северной 27°14′, долготе западной 19°06′, усмотрено судно, лежащее в дрейфе без управления. По приближении и подаче сигналов ответа не получено.

Послана шлюпка с медицинским чином для осмотра. Судно найдено оставленным командою, без флага, без имени и без бумаг. Людей, живых либо мёртвых, не обнаружено. Груза не имеется.

По невозможности привести оное в порт за неимением на шлюпе свободных чинов, а равно по опасности оставления его для мореплавания, судно предано огню'.

Писарь дописал, посыпал песком и ушёл. Я стоял и молчал. В этой записи не было ни одного слова неправды.

Судно было без флага. Без имени. Без бумаг. Людей не обнаружено. Груза не имеется. Всё сошлось: всякое слово было точным, и всякий, кто прочтёт это через два года в Петербурге, поймёт, что ничего не произошло. Потому что по бумаге и не произошло ничего.

Головнин посидел, глядя на стол, и я ждал, что он скажет что-нибудь про зверство или про то, что человечество не переменится. А он сказал другое.

— До Канарских островов отсюда сто двадцать миль, — сказал Головнин, глядя на карту. — Под парусом на шлюпке — двое суток. Они дошли, Андрей Ильич. Почти наверняка дошли и нынче уже наняты куда-нибудь. А бумаги на них были в порядке. Ступайте, Вершинин. Жечь будем на закате.

Новицкий ждал меня в коридоре, у капитанской каюты. Он не вошёл со мной и доклада не просил, а просто стоял и ждал, покуда я не выйду.

— Заразы нет, — сказал я первым делом, потому что это была единственная вещь, которую я обязан был сказать по должности. — Никого живого, никого мёртвого. Карантина не нужно.

— Я слышал.

Мы дошли до лазарета молча. Он сел на свой сундук, а я остался стоять.

— Чем внизу несло? — спросил он вдруг.

Я сказал, чем. Кислым, застоявшимся и ещё чем-то, чего я не разобрал. Новицкий покивал, будто я подтвердил ему что-то давно известное.