Страница 3 из 75
— Я знаю поход. Я знаю обоз. Я умею ставить караулы и считать подводы, а ваш Виллие подвод не даст: я казённых людей навидался. — Он говорил быстро, и пальцы его сжимали край стола. — Нога моя для строя не годна, а для госпитального двора вполне подойдёт, я на ней весь наш двор охаживаю по десять раз на дню…
— Антон Николаевич, — повторил я, и он замолчал. — Виллие дал мне одно место. Одно. И это место лекарское, вы сами понимаете. А теперь я скажу вам то, что думаю, и вы уж не серчайте. Ежели я увезу вас, кто останется на воротах? Кому я оставлю караулы, журнал, стройку и всю ту войну, которая пойдёт здесь, покуда мы будем там? Осень нам обещали жаркую — вы помните, кто это говорил.
Он глядел на меня, и желваки у него ходили. Потом он выдохнул и разжал пальцы.
— Помню, — сказал он глухо. — Воля ваша, Михайло Алексеевич. Только знайте. Кабы не нога, я бы у вас разрешения не спрашивал.
— Знаю. Оттого и говорю с вами первым.
Порфирий Саввич кашлянул в кулак и заметил, что его в поход, слава богу, не позовут. Зато бумаги он приготовит такие, что двор простоит при них хоть три года и не шелохнётся. Лемке важно кивнул. Мироныч сказал, что котлы никуда не денутся, только вот вопрос: кто станет пробовать соль, ежели уедет тот, кто её выдумал? Шамшев засопел и высказался в том духе, что инструмент он навострит в дорогу такой, какого ни у одного лейб-хирурга нет.
И тогда поднялся Штосс.
— Место одно, — сказал он ровно, как читают из ведомости. — Стало быть, разговор короткий. Ехать надобно мне.
— Тебе? — Никитин даже фартук забыл снять и так и сидел в нём. — Иван Георгиевич, побойся бога. У тебя руки…
— У меня руки дрожат, — согласился Штосс всё так же ровно. — Оттого я шесть лет не стою у стола и стоять не стану. А теперь послушай меня, Алексей Степаныч, и вы, Михайло Алексеевич. Я был в полку в девяносто девятом. Я видел поход. Я знаю, как выглядит лазарет после перехода в осеннюю грязь, а ты, Алексей, не знаешь, и дай бог тебе не узнать. Там надобны не руки. Там надобен счёт. Кто поступил, кто помер, чем кормлены, где мрут и отчего. Без счёта там всякий лекарь слепой, хоть бы у него было десять рук.
— А я, стало быть, слепым и поеду? — Никитин подался вперёд. — Иван Георгиевич, я при Михайле Алексеевиче второй год. Я его выучку знаю руками, а не тетрадью. Сортировку ставил, камень кладу, за дыханием при эфире я один считать обучен. Кого он там умножать станет, свою тетрадь? Умножают руками!
— Руками, — кивнул Штосс. — А чьими? Твоих две. На армию надобно двести. Двести рук выучивает не лекарь, а порядок, записанный на бумаге. Кто бумагу поведёт, ты?
— Тихо, — велел я, и оба замолчали.
Я обвёл их взглядом. Штосс, сухой, ровный, с тетрадью под ладонью, а в ней — весь наш счёт за этот год. Никитин, молодой, в больничном фартуке, с руками, которые я сам ставил и которыми гордился.
Оба были правы. В этом и была беда.
— Спор ваш я слышал, — проговорил я. — И спор этот честный, оттого решать его с ходу не стану. Иван Георгиевич прав в том, что там нужен счёт и поход он знает. Алексей Степаныч прав в том, что учить чужие руки сподручнее тому, у кого свои стоят твёрдо. А я прибавлю третье, о чём вы оба молчите. Тот из вас, кто останется, понесёт на себе двор и больницу разом. Это не утешение. Это вторая половина той же войны.
— Когда решите? — спросил Штосс.
— Дам себе три дня, — я обвёл взглядом контору. — И вот ещё что, покуда все здесь. Перед отъездом мы с вами сделаем одну вещь. Новую. Такую, что всё, что мы делали прежде, покажется пробой руки.
— Это какую же? — Мироныч аж привстал.
— Завтра, — сказал я. — Нынче я сам себе не до конца верю. Завтра ввечеру соберёмся здесь же, и я всё скажу.
Расходились гудя, и в этом гуле было ровно то, что мне требовалось. Двор, которому предстояло стоять в моё отсутствие, должен был жить делом, а не ожиданием писем.
А наутро Мариинская подкинула мне задачу, перед которой я встал, как студент.
— Голубчик, подите-ка сюда, — встретил меня в коридоре Мейер, и по его лицу я сразу понял, что стряслось нечто занятное. — У меня к вам трое. Из одного дома, заметьте. Нервная горячка, я полагаю, но горячка престранная. Кологривов уже там и уже спорит.
В дальней палате нас с Мейером ждали трое мужчин из дома купца Оладьина, что торгует съестным на Мещанской. Приказчик, кучер и купеческий племянник, все привезены нынче ночью, все с одним и тем же.
Кологривов Ефрем Данилыч поднялся мне навстречу от крайней койки.
— Поглядите, сударь, и рассудите нас. — Он кивнул на больных. — Карл Фёдорович твердит про нервную горячку. А я говорю, ревматизм, и ревматизм жестокий. Жар есть, ломота такая, что они рук поднять не могут. Чем не ревматизм?
— А лица? — немедленно отозвался Мейер. — Вы на лица их поглядите, Ефрем Данилыч. Где вы видали ревматизм с такими лицами?
Я подошёл к первой койке и поглядел на лицо.
Приказчик, мужчина лет тридцати, глядел на меня из щёлочек. Веки у него отекли так, что глаз почти не стало, и всё лицо было одутловатое, налитое, как у человека, проплакавшего неделю. Белки, сколько их было видно, покраснели.
— Здравствуй, братец. Что болит?
— Всё болит, барин… — Голос у него был слабый и какой-то осторожный. — Руки, ноги, спину ломит. Жевать больно, вот что чудно. Челюсти ломит, ровно я камни грыз.
Жевать больно. Я отметил это себе и стал смотреть по порядку, как смотрю всегда.
Жар умеренный, но упорный. Пульс частит. Я тронул его предплечье, и он охнул раньше, чем я нажал. Мышцы под пальцами были плотные, набухшие, и болели не суставы — суставы как раз были чистые. Болело само мясо.
— Суставы не пухнут, Ефрем Данилыч, — сказал я. — Гляньте. Колени, локти, пальцы чистые. Ломит не сочленения, ломит мышцы. Какой же это ревматизм?
— Стало быть, горячка, — удовлетворённо кивнул Мейер.
— А сыпь где, Карл Фёдорович? — Я отогнул ворот рубахи, оглядел грудь и живот. — Ни пятна. Язык обложен, но не тифозный. Живот мягкий. Сознание ясное, все трое в памяти. Какая же это горячка?
Мейер снял очки со лба, поглядел на них и надел обратно.
— А какая же это тогда болезнь, голубчик? — спросил он с искренним любопытством.
И вот тут мне пришлось сказать вслух то, чего лекари говорить не любят.
— Не знаю.
В палате стало тихо. Кологривов уставился на меня, как глядят на человека, выругавшегося при дамах.
— То есть как это…