Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 45 из 220

— Ужасный случай. Никак не укладывается в сознание, — сказал я, представив на мгновение и Кособокова, и девочку, которая, корчась от болей, все же боготворила своего учителя-палача. — Может быть, это случайность? Или ты веришь в известную идею о том, что любая, даже случайно оброненная слезинка ребенка не может оправдать высоких требований, которые должен предъявлять к детям учитель?

Но ведь тогда и работать с детьми нельзя, — твердо добавил я. — Да и невозможно всякий раз думать о том, что может произойти что-то непоправимо-роковое…

Кособоков всегда был для меня загадкой. Точнее, все, что было связано с ним, казалось загадочно-мучительным, что-то беспокоило и теснило мою душу, заставляло ее углубляться в самые дальние уголки прошлого, когда я совсем маленьким мальчиком был однажды выброшен матерью на холодный апрельский снег, и было сказано мне: «Иди вон, чтобы духу твоего не было!» Я тогда забрался в сарай, где была всякая ветошь, был вечер, и мне хотелось умереть, и я уже подумывал, как это сделать, и метался по сараю, как сумасшедший, перекидывал веревку через потолочную балку, да потом что-то мне помешало, помешало изнутри, я не мог, сколько ни силился, вспомнить этот переход от решимости умереть до решимости жить. В этом промежутке зависла моя судьба, и как все угомонилось во мне, не помню, только знаю твердо, что и потом, и всегда я любил мать, хотя и не мог простить того, как она свирепела и гневалась. Помню ее истошный голос, когда, опомнившись, она стала звать меня: «А ну марш домой, скотина, иначе еще всыплю! Я кому говорю!» Слезы захлестывали меня, я знал, что мать сейчас раскроет настежь дверь и станет меня вытаскивать из ветоши, в которую я завернулся, поэтому я доску отодвинул и вылез из сарая, перелез через забор, ушел на вокзалы и там уснул, пока милиционер не разбудил меня да не прибежала мать. Как же она тогда меня тискала, целовала и клялась: «Никогда, сыночек мой, я тебя не трону, прости меня, маленький!» Я тоже плакал, но мне было стыдно людей, которые собрались вокруг, а мать блеснула а их сторону злыми глазами, и мы ушли. Я плелся тогда, как прибитый, и но знал еще, как мне быть, мириться с матерью или нет, но когда подошли к дому, мне уже жалко стало ее, потому что мать объяснила мне просто и доступно: «Это зло во мне накопилось, потому что одна я, замучилась вся, никто мне не поможет в этой жизни, одни беды кругом, сыночек, родной, и никто этого не может понять…» И тогда оттаяла моя душа, я тоже заплакал и не стал клясться, что всегда буду слушаться ее, но стал гладить ее плечо, и капли ей сердечные принес, воды принес, и потом нам было даже весело, и скоро все забылось. Я люблю свою мать, потому что если и пришло что-то от нее ко мне, так это сила характера, выносливость и трудолюбие. Мать была сильной женщиной, и осталась для меня во многом единственным ориентиром человеческого поведения. Она всегда говорила: «И ты можешь, раз все могут!»

Она убедила меня в том, что я должен дерзать. Должен сам исправлять свои ошибки. Должен браться за ту ношу, которая кажется не облегченной, а по-настоящему тяжелой. Что касается всяких облегченных грузов, то мать их просто не брала в расчет: «Это пустяки. Легкое надо как бы между прочим делать». Я потом, читая кого-то из классиков, находил у них примерно те же мысли, что пришли мне от матери. Кажется, Фолкнер о Хэмингуэе сказал: «Он убил талантом свой гений. Он не стремился поднять ношу больше той, какую уже осилил».

Вот такая всячина лезла мне в голову, когда я слушал моего Рогова. Подумалось еще: мои-то слезинки, чего же они-то стоили? Во что обернулись?

И я рассказал Рогову о своей матери.

— Кособоков — носитель прямо противоположных идей. В чем-то он оборотень. Твоя мать от естества шла, от безысходности, от горя, от зла, какое в ней накопилось, а Кособоков от оборотничества своего. От гордыни чрезмерной, от надругательства над природой человека.

— Ну и слова же из тебя повалили! — сказал я.

— Не говори красиво, ты хочешь сказать?

— Нет, я не о том. Меня интересует природа таланта Кособокова. Точнее, движущие силы его таланта.

— Могу сказать, им движет жажда быть любимым. Я однажды у него спросил: «Существуют две концепции человеческого счастья. Первая сводится к тому, чтобы обладать, а вторая к тому, чтобы обретать счастье, отдавая его». Знаешь, что он мне ответил? Он сказал: «Стремятся отдавать только те, кто не способен обладать, то есть те, кто ничего не имеет…» Вот в этом ответе весь он, весь его суперменский облик…

— Ты хочешь сказать, что его любовь к детям неистинна? — пытался понять я.

— Да ему нет никакого дела до любви! — воскликнул Рогов. — Его интересует только одно: свой метод, своя технология, свои педагогические открытия и, разумеется, результат в целом. Что же касается самочувствия каждого отдельного ребенка, то ему на это попросту наплевать. Мне кажется, что такого рода нравственный просчет допускают многие наши педагоги-новаторы…

— Какой просчет? — не понял я.

— А вот прежде всего они влюблены в свой метод, а потом уже любят детей, человека…

— Я бы не стал так противопоставлять. Ведь речь идет о таком методе, который непременно будет гарантировать и хорошее самочувствие, и радость, и знания каждому ребенку. Мне кажется, если мы будем сейчас винить педагогов-новаторов в том, что они недостаточно индивидуализируют свое творчество, мы допустим грубейшую ошибку, дадим их противникам новые карты в руки…

— Эта наша боязнь критиковать лучшее, что у нас есть, ни к чему хорошему не приведет.

Вот такой диалог произошел у меня с Роговым в семьдесят пятом году. Да сколько подобных диалогов и споров рождалось тогда в нашем педагогическом сообществе.

19

Я мучительно искал тогда иных, гармонических путей движения к идеалу. К тому времени уже написал и опубликовал работу, в которой раскритиковал разные виды авторитарности. Среди них я описал подробно административную, где насилие соединялось с бюрократическим формализмом, методическую, где культ метода заслонял и принижал личность ребенка, где «новаторский подход» утверждал манипулирование детьми, возводил в абсолют средство, а не человека. Кособокова насторожило мое описание «идеологической авторитарности» — я так сформулировал свою идею: живое дело подменяется политической трескотней, состоящей на лозунговых заклинаний, тупого догматизма и ловкой конъюнктурщины. Он сказал:

— Это опасно. Не так могут понять.

— Пусть понимают как хотят.