Страница 15 из 54
— Я хочу услышать от тебя.
— Зачем?
— Затем, что слова весят по-разному. Из чужого рта это сплетня. Из твоего — факт.
Он молчит долго, и я успеваю пожалеть о своём упрямстве, и тут он произносит, ровно, без выражения, глядя мне прямо в глаза:
— Крысой. С восьми лет. Потом привыкаешь.
— К такому не привыкают.
— Привыкают. Ко всему привыкают, если выбора не предлагали.
Я не отвожу взгляд, хотя хочется, потому что смотреть в его глаза, когда он говорит такое таким голосом, ровным и сухим, как сводка, физически трудно, и я понимаю, что этот ровный голос и есть его способ произнести непроизносимое: упаковать в сухую форму, обесточить, подать как факт биографии.
— Почему ты ездишь к нему сам? — спрашиваю я. — Мог бы просто переводить деньги.
— Деньгам Стас не поверит. Он поверит оценке и знаниям. — Он смотрит мимо меня, в тёмное окно, и его голос на полтона ниже. — Я знаю, каково это, когда никто не верит, что из тебя выйдет хоть кто-нибудь, кроме... Крысы. Когда весь мир устроен так, чтобы ты оставался на дне.
Он не говорит «как я». Ему и не нужно, потому что всё, что он рассказывает о Стасе, прозрачно, как стекло мастерской, за которым я видела их обоих, склонившихся над чертежами: два альбиноса, связанные не кровью и не бумагами, а опытом, который не объяснишь человеку, не просыпавшемуся каждое утро с пониманием, что сегодня ему придумают еще одно прозвище, или не придумают и припомнят все старые.
— А Зинаида Павловна?
Его лицо меняется. Не открывается, нет, но деловая сухость, которой он обкладывает себя, как ватой, уходит из голоса, и в нём появляется интонация, которую я слышу впервые: благодарность, уставшая и старая, пережившая десятилетия и не выгоревшая.
— Она была директором, — говорит он. — И ей было не всё равно. Она всегда пресекала, вставала между...
— Между кем и кем?
— Между мной и остальным миром. Столько раз, сколько успевала. — Пауза. — Этого хватило.
Он не говорит «спасла», не говорит «любила», но я слышу оба слова в том, как он замолкает после «хватило», и как его пальцы на подлокотнике лежат неподвижно, слишком неподвижно, с тем контролем, который выдаёт больше любого жеста.
— В приюте была ванная, — говорит он вдруг, и его взгляд уходит за моё плечо, в точку, которой нет в этой комнате. — Кафель, зелёный с белым, в шахматном порядке. Там я... — Он обрывает фразу на середине и возвращает себя в кресло, в кабинет, в настоящее, усилием, от которого белеют костяшки на подлокотнике. — Неважно. Мы говорили про Стаса.
— Илия.
— Мы говорили про Стаса, — повторяет он, и это дверь, которая закрывается у меня перед носом, мягко и окончательно.
Я не настаиваю, потому что настаивать сейчас было бы жестокостью, а я не хочу быть с ним жестокой, я уже была, когда сказала «Илья», когда назвала его проект безвкусицей, и он это заслужил, а это, то, что он рассказывает мне в полутёмном кабинете, сидя со скрещенными руками, не заслуживает ничего, кроме тишины.
Он замолкает. Смотрит на меня, и в его глазах настороженность загнанного зверя, который показал брюхо и ждёт удара.
Я встаю. Подхожу к нему, и расстояние сокращается с каждым шагом, и он не встаёт, не отодвигается, и впервые он смотрит на меня снизу вверх, и этот ракурс делает его другим: не царственным, не ледяным, а обычным, живым, мужчиной с усталыми глазами. Я кладу ладонь ему на затылок, и его волосы под моими пальцами мягкие, чуть влажные после вечернего душа, и мышцы его шеи под моей ладонью натянуты, как канаты.
Его глаза закрываются. Не медленно, не с усилием, а мгновенно, будто выключили свет, и всё его тело, которое секунду назад было струной, замирает, фиксируется в том положении, в котором его застало моё прикосновение, и он не двигается и не дышит, и я стою над ним с рукой на его затылке и чувствую, как мелко-мелко дрожит мышца под моей ладонью.
Я наклоняюсь и целую его в лоб.
Медленно. В гладкую прохладную кожу над переносицей, между бровями, туда, где у других людей бывают морщины от хмурости, а у него нет, потому что он не хмурится, он не позволяет своему лицу выражать ничего, кроме выбранных эмоций, а сейчас его лицо не выражает ровным счётом ничего, потому что мои губы на его лбу, и это не его выбор, и он не знает, как на это реагировать.
Я отстраняюсь и вижу его ресницы. Мокрые, подрагивающие.
Он открывает глаза. В них нет льда, нет контроля, нет расчёта. В них голая, беззащитная растерянность человека, которого поцеловали не в губы, а в лоб, не как мужчину, а как человека. И он не знает, куда деть руки, и не знает, куда деть лицо, и его ресницы мокрые, и мне от всего этого хочется бежать, потому что во мне рушится стена, моя собственная, и обломки летят внутрь, и больно, и я не хочу этой боли, я не подписывалась на эту боль, я подписывалась на контракт и фиктивный брак и списание долгов, а не на мокрые ресницы мужчины, которого я целую в лоб в полутёмном кабинете.
Я выхожу. Закрываю дверь. Иду к себе по коридору, и ноги несут меня ровно, и спина прямая, и только в своей комнате, за запертой дверью, я позволяю себе сесть на край кровати и уткнуться лицом в ладони, и мои губы всё ещё чувствуют прохладу его лба, и мне нужно, чтобы это ощущение ушло, и оно не уходит.
Ночью в дверь стучат. Тихо, костяшками, едва касающимися дерева, и это он, потому что больше некому, и потому что так, тихо и неуверенно, он не стучал ещё ни разу в жизни.
Глава 12. Илия: Десять сантиметров
Она поцеловала меня в лоб.
Не в губы, не в шею, не в щёку, не в любое из тех мест, куда целуют мужчин, когда хотят их или благодарят, или жалеют. В лоб. Как ребёнка, которому приснился кошмар и нужно, чтобы кто-то наклонился и сказал: ты в безопасности, и я здесь, и ничего плохого не случится. Мне тридцать два, и я владею холдингом, который строит в одиннадцати странах, и меня целовали женщины, которых другие мужчины видели только на обложках, и ни одна из них не делала этого. Ни одна не касалась моего лба губами, медленно, с таким давлением, будто вкладывала в прикосновение всё, что не могла сказать словами.
Она вышла, и я сижу в кресле, и не могу встать.