Страница 13 из 54
Мне восемь, и мои волосы белые, а глаза красные на свету, и мальчик с соседней кровати, Денис, крупный для своих девяти лет, называет меня крысой. Не первый раз и не последний, но этот раз я запоминаю, потому что он говорит это не злобно, а буднично, как говорят «подай соль» или «закрой дверь»: «подвинься, крыса». И остальные смеются. Не все и не сразу, но достаточно, чтобы смех стал фоном, привычным шумом, как гул труб зимой или скрип половиц. Крыса, альбинос, мертвец, привидение, выбирай любое, каждый день новое или старое, и через месяц ты перестаёшь вздрагивать, а через год перестаёшь плакать, а через два года учишься смотреть так, чтобы от твоего взгляда отводили глаза, и это единственное оружие, которое у тебя есть: взгляд, и осанка, и голос, и умение говорить так, будто ты спокоен, пока тебя трясёт внутри.
Зинаида Павловна. Крупная, громкая, с руками, которые пахли хозяйственным мылом и могли одним жестом остановить любую драку в коридоре. Она вставала между мной и Денисом, между мной и остальными, и говорила «хватит» таким голосом, что всем действительно хватало. Не всегда и не везде, но достаточно часто, чтобы я выжил и вырос и вышел оттуда с намерением, которое заменило мне всё остальное: никогда больше не быть тем, кого можно назвать крысой, не быть слабым и зависимым, построить себя заново, как здание, с нуля, с фундамента, и каждый этаж залить бетоном и обшить мрамором, и на самом верху поставить себя, в шёлковом халате, с кофе из Стокгольма, с безупречным лицом, потому что безупречное лицо не вызывает жалость, а вызывает восхищение, зависть, похоть и страх, и страх лучше жалости, страх всегда лучше жалости.
Стас. Я узнал о нем через Зинаиду Павловну, которая ушла на пенсию, но следила за детьми, всеми, до единого, вела записи в толстой тетради, и позвонила мне, когда услышала про мальчика-альбиноса из того же приюта, другое поколение, другие стены (здание перестроили), но те же слова. Стас был тогда восемнадцатилетним злым волчонком, и с таким талантом, что при первом взгляде на его эскизы я забыл, что собирался говорить, хотя ему я не скажу этого никогда, потому что комплимент для Стаса бесполезен, а требовательность работает. Он для меня не проект милосердия. Он доказательство. Живое, злое, огрызающееся доказательство того, что из той ямы есть выход, и выход не обязательно выглядит так, как мой, мрамор и сандал и ледяная маска. Выход может выглядеть как парень с красными глазами, который живет обычную жизнь, который чертит гениальные фасады и не боится сказать мне, что мой вариант хуже его варианта, потому что я научил его не бояться, я для этого и езжу каждую неделю.
А эта женщина за стеной разобрала мою стену голыми руками. Пришла на Бауманскую, и увидела всё, что я строил тридцать лет, увидела фундамент, на котором стоит моя крепость, и фундамент оказался из страха и ярости и одиночества, и она знает, и я не могу этого отменить.
Я сижу в темноте и слушаю тишину. Через время, из гостиной приходят её шаги, лёгкие и босые, идут по коридору и останавливаются у моей двери. Я жду стука и собираю лицо, в темноте, где никто не увидит, по привычке, которая старше меня самого. Стука нет. Она стоит по ту сторону, и я слышу её дыхание, или мне мерещится, и потом шаги уходят, и я открываю рот, чтобы окликнуть, и не окликаю.
Через два дня у нас деловой ужин с партнёрами по международной сделке, и эти два дня проходят в молчании, вежливом и осторожном, как молчание двух людей, которые ходят по квартире, стараясь не задеть друг друга, и каждое случайное столкновение в коридоре или на кухне отзывается электрическим разрядом, коротким и болезненным, после которого оба отходят в стороны и не смотрят друг на друга.
Ужин в ресторане, закрытый зал, шесть человек: я, она, двое партнёров из Вены и двое из Сеула. Виктория блистает. Я не нахожу другого слова, хотя ненавижу это слово, потому что оно звучит как из глянцевого журнала, но она действительно блистает: говорит об архитектуре с той свободой и точностью, которую невозможно подделать и которая приходит только с настоящим знанием и настоящей страстью. Партнёры из Вены, оба архитекторы по образованию, слушают её с нарастающим интересом, и один из них, Вольфганг, пожилой, с тяжёлым подбородком и острым умом, задаёт ей вопрос о Захе Хадид, и она отвечает так, что Вольфганг откидывается на стуле и поворачивается ко мне с выражением, которое я читаю безошибочно: «Где ты её нашёл?»
Я смотрю через стол, и она ловит мой взгляд, и на секунду между нами проходит признание, тихое и обоюдное: мы оба здесь, в этом зале, за этим столом, и она играет свою роль не потому, что я заставил, а потому, что ей это нравится, и мне нравится смотреть, как ей это нравится, и от этого двойного удовольствия мне делается плохо, потому что удовольствие означает зависимость, а зависимость означает слабость, а слабость я запретил себе в восемь лет на кафельном полу приютской ванной.
После ужина, в машине, она засыпает. Не сразу: сначала молчит, смотрит в окно, потом её веки начинают опускаться, медленно и тяжело, как у человека, который не спал несколько ночей и держался на адреналине и кофе, и адреналин кончился, и кофе тоже, и тело наконец берёт своё. Её голова клонится вбок, находит моё плечо, ложится.
Я не двигаюсь. Не поправляю ей голову, не сдвигаюсь, не дышу громче, чем нужно. Её волосы пахнут просто и раздражающе живо, и её дыхание ровное и тёплое, и оно проходит сквозь ткань моего пиджака и касается кожи на плече, и я сижу и смотрю на дорогу через лобовое стекло и чувствую на плече вес её головы, маленький и абсурдно значительный.
Водитель поднимает глаза в зеркало заднего вида. Наши взгляды встречаются. Я смотрю на него ровно одну секунду, и секунды достаточно, и он отворачивается.
Машина подъезжает к дому, и она не просыпается, и мне нужно принять решение: разбудить или нет. Будить значит убрать её голову с моего плеча, и мне не нужна её голова на моём плече, мне она мешает, от неё затекает рука и путаются мысли, и я открываю дверь с её стороны и наклоняюсь, чтобы расстегнуть её ремень безопасности, и она не просыпается, и я беру её на руки.