Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 54

Они склонились над чертежами, и Борх чиркает по листу карандашом, резко, быстро, перечёркивая линии, и говорит отрывисто, требовательно, и его голос звучит не так, как всегда: не ледяной, не ленивый, а жёсткий и деловой, как у преподавателя, которому не всё равно. Парень огрызается в ответ, тыча пальцем в другой угол чертежа, и его голос ломкий и упрямый, и он не боится Борха, совершенно не боится, и это поражает меня больше всего, потому что Борха боятся все, я видела это на заседаниях и приёмах, видела, как люди тушуются и мельчают рядом с ним, а этот мальчик с белыми волосами и красноватыми глазами сидит рядом и спорит, как равный, и Борх позволяет ему спорить.

Рядом со мной останавливается женщина, пожилая, крупная, с короткой стрижкой и читательским билетом на шнурке, который висит поверх свитера, как медаль. Она смотрит на меня оценивающе, но не враждебно, и спрашивает, кого я ищу.

— Я... жена Илии Дмитриевича, — говорю я, и слово «жена» цепляется за язык, как заусенец.

Женщина поднимает брови, но ничего не спрашивает, а вместо этого рассказывает мне про парня. Стас, двадцать один год, учится на архитектора в МАрхИ (моя альма-матер, и от этого совпадения у меня сжимается горло), вырос в детском доме в Подмосковье, в том же, что и Борх, с разницей в одиннадцать лет. Их истории очень похожи, вплоть до травли и изгнания. Илия Дмитриевич оплачивает его учёбу через фонд, оформленный так, чтобы парень думал, что это грант, стипендия, безличная помощь, и не чувствовал себя обязанным конкретному человеку. Борх приезжает каждую неделю с правками, и они сидят над чертежами по три часа, и спорят, и парень огрызается, и Борх не затыкает его, не давит авторитетом, а гоняет, как тренер, жёстко и без снисхождения, потому что снисхождение для Стаса было бы хуже удара.

Я спрашиваю, кто она. Зинаида Павловна, говорит она, бывший директор того детского дома, давно на пенсии. Единственный человек, к которому Илия, она называет его без отчества, просто Илия, обращается так, как она описывает коротко и точно: «По-человечески он ко мне обращается. Без своих замашек». Она защищала его, когда он был маленький и бледный и его звали крысой. Она вставала между ним и остальными, когда остальные решали, что мальчик с белыми волосами и странными глазами годится только для того, чтобы об него вытирать ноги.

Я стою у стекла мастерской и смотрю, как Борх наклоняется к чертежу и объясняет Стасу, быстро, с карандашом в руке, и линия, которую он рисует, плавная, уверенная, красивая, и Стас смотрит и кивает, и на его лице выражение, которое я знаю, потому что видела его в зеркале, когда мне было двадцать и отец показывал мне, как работает свет в пространстве: сосредоточенность, смешанная с восхищением, которое не хочется признавать.

Его высокомерие, его ледяная маска, его костюмы и парфюм и контроль, и халаты ручной работы, и позолоченные атриумы для людей, которые платят за то, чтобы чувствовать себя выше других. Всё это не броня богатства, а шрам, рубец на месте раны, которая была нанесена мальчику, которого звали крысой, и мальчик вырос и выстроил вокруг себя крепость из мрамора и сандала, и внутри крепости он сидит за столом с другим мальчиком-альбиносом и правит ему чертежи, потому что это единственный способ любить, который он знает: требовать и гнать вперёд, веря, что из крысы получится архитектор.

Я ухожу, не зайдя в мастерскую.

Вечером дома я жду его в гостиной. Он приходит поздно, всё ещё в костюме, и выглядит уставшим, хотя усталость у него проявляется не так, как у нормальных людей: не кругами под глазами и не сутулостью, а лёгким замедлением движений, будто механизм, который обычно работает на идеальных оборотах, снизил частотуёёёёё.

— Я была на Бауманской, — говорю я, и не смягчаю, не подбираю формулировку, не готовлю почву, потому что с этим человеком единственный язык, который работает, это прямой удар. — Видела тебя со Стасом.

Его лицо теряет маску.

Я видела его злым, видела ледяным, видела со зрачками, залившими радужку, когда он прижимал меня к стене в коридоре. Но этого выражения я не видела ни разу. На долю секунды, на мгновение, которое я ловлю только потому, что смотрю прямо на него и жду реакции, на его лице страх, настоящий и неприкрытый, и не за себя, я понимаю это с той ясностью, которая приходит, когда долго изучаешь чужую архитектуру и начинаешь различать несущие стены: не за себя. За то, что я увидела. За то, что подошла к стеклу мастерской и заглянула туда, куда он не приглашал, туда, где он настоящий, где нет костюма и запонок и парфюма, а есть карандаш и чертёж и мальчик, которого он спасает от своего собственного прошлого.

Он встаёт, не говоря ни слова, поворачивается и выходит из гостиной, и я слышу его шаги по коридору, и дверь кабинета, и щелчок замка, и тишину.

Я сижу одна в его гостиной, на его диване, под его светом, и понимаю: впервые я ранила его не дерзостью, не «Илюшей», не отказом носить его платья. Я ранила его тем, что подошла слишком близко к единственному месту, которое он не укрепил стенами и мрамором. И мне от этого не победно и не сладко, мне тошно, и я подтягиваю колени к груди и утыкаюсь в них лбом, и сижу так, пока не затекают ноги.

Потом встаю и иду по коридору, босиком по холодному паркету, и из-под двери его кабинета не пробивается ни полоски света: он сидит там в темноте, взаперти, один, и от этой мысли у меня внутри всё сжимается. Я подхожу к двери и поднимаю руку, чтобы постучать.

Глава 10. Илия: Без кожи

Кабинет заперт, свет выключен, и я сижу за столом в темноте, и темнота мне необходима, потому что на свету я не смогу выдержать то, что происходит у меня внутри. Она была в мастерской. Она видела Стаса, его белые волосы и красные глаза и привычку огрызаться и не бояться. Она видела, как я правлю ему чертежи, как гоняю, как требую, несмотря на нарушение субординации, и если она была достаточно долго, то она видела всё, что я прятал тридцать лет.

Я чувствую себя так, будто с меня сняли кожу.

Не метафора. Физическое ощущение: каждый нерв наружу, каждый сквозняк обжигает, и воздух в кабинете, который я сам спроектировал и обставил и в котором всё подчиняется моей воле, этот воздух вдруг становится враждебным, как воздух в общей спальне приюта, где кроватей было двенадцать и ни одна не была безопасной.