Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 65 из 85

— И ещё одно, ваше величество. Павильон на Каланчёвской строили к вашему приезду. Его достроили. Поезд пришёл на Брестский, а павильон стоит, и подъезд к нему держат чистым, потому что отменять никто не велел. Это лучшая площадь у трёх вокзалов, и она пустая третьи сутки.

— Кто её держит?

— Никто её не держит. Просто стоит городовой и не пускает.

Он помолчал опять.

— Составы стоят под парами на соединительной ветви. Не оттого, что платформа занята. Оттого, что с платформы некуда деть тех, кто уже сошёл.

Я спросил, отчего не донесли по службе.

— Донесли, ваше величество. По своей части. Управление дороги донесло в штаб корпуса.

— А полиция?

— А полиция не моя. Площадь городская, вокзалы казённые. Я доношу по дороге, обер-полицмейстер по городу, и обе бумаги идут исправно.

— Куда?

— В Петербург, ваше величество. Там они и встретятся, недели через две.

— А вы?

— А я приехал.

Я взял расписание и стал искать подходящий случай. Его не было.

В четырнадцати строках были оцепление, пожар, потерянный ребёнок и остановка гулянья. За нижним краем листа стоял ротмистр, приехавший сам, пока две исправные бумаги шли в Петербург.

— Ротмистр, — сказал я, — вы ошиблись только в одном. Вам следовало приехать сутками раньше.

— Сутками раньше, ваше величество, ещё разъезжались.

В полдень начались доклады министров, и первым шёл Витте.

Проект денежной реформы с апреля лежал в Государственном совете, и большинство было против. Витте изложил это без жалоб и положил на стол монету.

Полуимпериал. Обыкновенный, потёртый.

— Извольте прочесть, ваше величество, что на ней написано.

На ней было выбито: пять рублей.

— А ходит она, — сказал Витте, — за семь с полтиною. С января. И всякий в империи это знает, и никто в империи не считает это обманом, потому что все привыкли. Извольте объяснить мне, ваше величество, чем это отличается от фальшивой монеты. Тем только, что фальшивую бьёт частный человек в подвале, а эту бьёт монетный двор.

Я взял её и подержал.

Я привык не верить одной бумаге, искать вторую дорогу и сводить несходящиеся числа.

Здесь всё сходилось. Пять было честное пять. Семь с полтиною было честное семь с полтиною.

Я положил монету на бумагу, и она не легла плоско: потёртая, она качалась под пальцем, показывая то одну сторону, то другую, и остановить её можно было, только придавив.

— Что вам мешает, — спросил я.

— Человек тридцать, ваше величество. Не довод. Человек тридцать.

Он сказал, что доводы против реформы он знает наизусть и разбил бы их в один вечер, если бы вопрос решался доводами. Помещик, который занимал в дешёвом рубле и отдавать будет в дорогом, приведёт вам полдюжины соображений о народном благе, и все они будут искренние, потому что человеку не свойственно сознавать, что он говорит о своём кармане. Совет проголосует по совести, и совесть у них будет в кармане, и доказать этого нельзя.

— Так проведите иначе.

— Иначе, ваше величество, есть Комитет финансов, где у меня довольно единомышленников, и есть ваша подпись. Только я вам не советую сегодня.

— Отчего?

— Оттого что через шесть дней вас будут короновать. Государь, который в коронационную неделю проводит важнейший закон царствования мимо Государственного совета, объясняется потом всё царствование.

Я отдал ему монету и сказал, что до осени этого не решу.

Он поклонился и вышел, ничего не прибавив, и я остался с тем, что мне не с чем было к этому подойти. У меня есть лист, куда вписывают час и имя того, кто решил. В этот лист нельзя вписать человека, который ничего не решал, а только поднял руку, как поднял её сосед.

В четвёртом часу я поехал встречать мать.

Она подходила к Брестскому — площади, которую завтра запрут для въезда. Предписанные церемониалом войска, оркестр и народ я накануне отменил одним устным распоряжением.

Площадь нельзя было запирать двое суток кряду: после встречи её не успели бы открыть к девятому. Это я понял лишь после доклада ротмистра.

Мать вышла из вагона в павильон, где стояли я, Аликс и человек десять свиты. Ни войск, ни оркестра, ни трибун, ни народа.

Она поцеловала меня, поглядела через моё плечо на пустой павильон и на пустую платформу за ним и сказала:

— Ну вот. Меня в Гатчине так встречали, когда я приезжала не вовремя.

Я стал объяснять про площадь.

— Ники, — сказала она, — я въезжаю в русские города дольше, чем ты живёшь на свете, и знаю, что бывает, когда государю некогда.

И пошла к карете, не взяв меня под руку, чего не делала со дня похорон.

Аликс всю дорогу до Петровского молчала, а у самого подъезда сказала, глядя не на меня:

— Утром я тебе говорила, что справлюсь сама. Я, кажется, поторопилась.

Вечером перед дворцом пели.

Хоровые общества сошлись со всей Москвы и стали полукругом на площадке перед подъездом; их было, как после сказали, тысяча сто человек, и они пели без всякого сопровождения. Мы вышли на балкон втроём — мать, Аликс и я, — и мать стояла посередине, потому что так следовало по старшинству, и я видел, как Аликс отступила на полшага в тень колонны и осталась там.

Пели долго. Погода наконец переменилась, ветер стих совсем, и над парком стояло то белесое, до конца не темнеющее небо, какое бывает в мае в десятом часу и какого нет ни в одном другом месяце года. Пели старое, церковное и не церковное вперемешку, без всякого сопровождения, и в тысяче ста голосах, поющих под открытым небом, есть та особенность, что звук не стоит на месте, а идёт волной от края полукруга к другому краю, так что кажется, будто поют по очереди, хотя поют все разом. Серенада эта стояла в программе и была назначена, как назначено здесь всё: и час, и место, и то, что мы выйдем на балкон. Назначено не было одного — того, как они встанут. Никто не отмерял им линии и не бил кольев, а они сошлись полукругом, потому что полукругом слышно друг друга, и это было единственное за три дня, чего в моих бумагах не значилось и что вышло само собою и вышло правильно.

Когда кончили и стали расходиться, я остался на балконе.

Внизу под фонарями расходились певчие, разбирали шапки, кто-то смеялся. За ними лежало шоссе, а за шоссе начиналось поле с кольями, и на всём этом просторе светилось одно окно — сторожка при павильоне.

И на обочине шоссе, там, где кончались фонари и начиналась темнота, сидели люди.