Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 68 из 75

Глава 16

Он пришёл в третьем часу пополудни, отстояв вахту и отоспавшись. Я сидел над журналом, и, когда он вошёл, отложил перо и запер дверь.

— Садись.

Ермаков сел на сундук и уставился в сторону.

— Илья, — позвал его я.

— Сейчас, вашбродь. Я соберусь.

Он посидел так с полминуты.

— Илья.

— Мне дозволено рассказать вам, но не всё, — сказал он наконец. — Всё, окромя одного.

— Окромя чего?

— Имени. Имени человека, из-за которого я тут оказался.

— Кто дозволил?

— Он и дозволил.

— Кто «он»?

Ермаков поднял голову.

— Вашбродь, вот про это я и не могу. Всё расскажу, а кто он такой, не скажу. И вы уж на меня не серчайте, потому что тут не в упрямстве дело.

— А в чём?

— А в том, что покуда я имени не назвал, бумаги мои держатся.

Тут я насторожился.

— Объясняй с начала.

Он и стал объяснять, и объяснял долго, и я его не перебивал почти до самого конца. Началось всё три года назад.

— Мне двенадцать было, — сказал Ермаков. — Я в дворне жил, при барском доме. Мать умерла, когда мне пять, отца не помню вовсе. И вот однажды я увидел.

Говорил он ровно, потому что это была старая боль, а старую боль рассказывать легче.

— Что увидел?

— Про это я вам скажу после, — он поглядел на меня. — Сперва вы послушайте, что было дальше, а после я скажу, что.

— Хорошо. Что было дальше?

— А дальше меня выпороли. И пороли не так, как дворовых порют. Дворового секут за дело, десяток розог, и всё. А меня драли три раза за месяц, и драли по-настоящему.

Ермаков сказал это буднично. Я слушал.

Спину эту я видел при свече в августе, и мне до сих пор не по себе, когда я про неё вспоминаю. Рубцы там шли поперёк, слоями, старые перекрывались новыми. От трёх десятков розог такого не бывает. Так выходит, когда человека бьют долго и бьют не за провинность.

— Отчего драли?

— Чтоб я молчал, — сказал Ермаков. — Тот человек, который меня драл, думал, что я от страху забуду.

— И ты забыл?

— Нет. И вот тогда он испугался. Он меня драл, драл, а после сообразил, что я не забуду. И что я, как подрасту, могу и рассказать.

Ермаков поднял голову, и я в первый раз увидел на его лице что-то похожее на усмешку.

— И что он сделал?

— Убить меня хотел, — сказал юнга.

Сказал он это спокойно, и от этого спокойствия у меня похолодело внутри.

— Илья.

— Я не выдумываю, вашбродь. Я сам слышал, как он про это говорил. Не при мне, а за стенкой. Я в чулане сидел, а он в горнице.

— И отчего не убил?

Ермаков помолчал.

— Оттого, что побоялся, — сказал он. — Ежели дворовый мальчишка помрёт после того, как его три месяца драли, про это станут говорить. А ему говорить было нельзя.

— Стало быть?

— Стало быть, он придумал иначе. Он меня выкупил.

Он перевёл дух.

— Как выкупил?

— А вот так, — Ермаков развёл руками. — Дал денег, нашёл человека, тот сыскал подьячего. И тот выправил отпускную на мещанского сына Ермакова Илью, который помер годом раньше. Потом сыскали вдову в Ямбурге и заплатили ей сорок два рубля, чтобы она признала меня своим. А после отвезли в Кронштадт и определили на «Камчатку».

Он поглядел на меня.

— Кто определил?

— Того я не знаю. Меня привезли, отдали бумаги и сказали идти.

Я сидел и молчал. Переварить надо было быстро, потому что всё, что я три месяца считал, вставало на места разом.

Деньги. Я считал их дважды. В августе у меня не сошлось втрое, и мальчишка тогда сказал про гривенники и про проданное с барского двора. А в Портсмуте, у пристани, я пересчитал заново и вышел на сотню с лишним, и не поверил. И правильно не поверил.

Никаких денег у него не было. Ни двенадцати рублей, ни ста двадцати. Ему не пришлось платить ни подьячему, ни вдове, потому что платил тот человек.

Выходит, Ермакову в каком-то смысле даже повезло. Он увидел что-то, чего не должен был. Но тот человек его не убил, а дал свободу.

Спорное, конечно, везение, но всё же лучше, чем гибель.

— Илья, — заговорил я.

— Что?

— Отчего же ты мне в августе про гривенники наврал?

Он опустил голову.

— Стыдно было.

— Чего стыдно?

— Дык вы поймите, вашбродь, — он заговорил быстрее. — Я вам про спину рассказал, а вы меня не выдали. И я решил, что вы про меня подумаете, будто я сам всё сделал. Что я копил, и бежал, и выкручивался. А оно не так. Я ничего не делал. Меня купили и увезли, как вещь.

Он поглядел на меня.

Это объясняло всё, и объясняло лучше всякой хитрости. Пятнадцатилетний мальчишка соврал мне не для того, чтобы обмануть. Он соврал, чтобы не выглядеть купленной вещью перед человеком, который к нему хорошо отнёсся.

— Дурак ты, Илья.

— Не дурак, — сказал он. — Я тогда так думал.

— Теперь про слово, — сказал я. — Кому ты его дал и в чём оно?

— Ему и да. — Ермаков выпрямился. — Слово такое: покуда я молчу, бумаги действуют.

— А ежели заговоришь?

— А ежели заговорю, он их и порушит, — юнга поглядел на меня. — Вашбродь, вы поймите, у него всё в руках. Подьячий его человек, вдова его деньгами живёт. Ежели он захочет, завтра выйдет, что отпускная краденая, а я беглый крепостной с подложными бумагами. И тогда меня вернут. И там уж драть будут не три месяца.

Он помолчал. Я понял, до чего оно всё крепко устроено.

Мальчишку не связали клятвой и не запугали ножом. Ему дали свободу, и держится она на бумагах, а бумаги держатся на живых людях, которых можно попросить и которым можно заплатить. Подьячий жив. Вдова жива. Тот человек жив.

И покуда Илья молчит, всё это работает на него. А как заговорит, всё то же самое разом обернётся против него. Это не угроза. Это устройство.

— Теперь про Аграфену, — сказал я. — Ты ей деньги посылаешь?

— Шлю.

— Свои?

— Дык откуда у меня свои, вашбродь. Я юнга.

— Тогда чьи?

— Его. — Ермаков поглядел мне в глаза. — Он ей платит всякий год. А я только письмо пишу.

— Зачем письмо?

— Затем, что она должна знать, что я живой.

Объяснил он толково. Вдова взяла сорок два рубля и признала чужого мальчишку сыном, и она рискует. Ежели дело вскроется, ей идти под суд.

И покуда ей платят, она молчит. А ежели платить перестанут или ежели она решит, что «сын» помер, она может пойти и повиниться сама, чтобы облегчить себе вину.

— Стало быть, ей всякий год пишут, что я жив, — сказал Ермаков. — И платят, потому она молчит.

— И ты писал ей из Портсмута.

— Не ей.

— А кому?