Страница 59 из 75
Глава 14
Прошку я осматривал по всей форме. Позвал его в лазарет с утра, велел раздеться до пояса и работал полчаса так, будто передо мной чужой человек, которого я вижу впервые.
Я мог пойти к Новицкому и попросить. Мог пойти к капитану. Мог поговорить с боцманом и завести разговор о том, что служителя надо бы вернуть. И каждый из этих путей был плох, потому что означал просьбу.
А просьбу можно отклонить. Заключение отклонить нельзя.
Так что я взял лист и стал записывать. Вес. Точных весов у меня нет, зато есть мерка. В июле я измерил Прошке обхват груди под мышками бечёвкой и записал результат, потому что снимал с него мерку для наплечной перевязи. Нынче бечёвка легла на палец свободнее. А порты он подвязал верёвкой, чего раньше не делал.
Пульс в покое — сидя, после пяти минут отдыха. Восемьдесят четыре. В июле было шестьдесят восемь. Записал.
Кожа сухая. Я взял складку на предплечье, и она расправилась медленнее, чем должна.
Дёсны. Тут я поглядел особо: человек, который месяц ест как придётся, первым делом получает то, чего я боюсь больше всего в этом плавании. Дёсны я нашёл рыхловатыми. Не цинга, до неё далеко. А начало того самого пути, по которому она приходит.
— Прохор. Отвечай точно, я записываю.
— Слушаю, вашбродь.
— Сколько спишь?
— Дык часов пять.
— Не пять. Ты мне позавчера сказал, что ложишься за полночь, а встаёшь с рассветом. Нынче рассвет в шестом часу.
Прошка засопел.
— Ну, четыре.
— Так и запишем, — сказал я. — Сколько раз в день ешь?
— Дык когда как.
— Вчера сколько раз?
Он подумал.
— Утром — сухарь. И ввечеру, как отпустили.
— Обедал?
— Не поспел. Меня Пётр Севастьянович на берег послал с запиской.
Записал я и это, слово в слово.
— Голова кружится?
— Бывает.
— Когда?
— Дык как встану быстро.
Я велел ему лечь, полежать минуту и подняться разом, а сам считал пульс до и после. Разница составила двадцать четыре удара: он побледнел и схватился за койку.
— Вот тебе и «бывает», — сказал я.
Заключение я писал долго и начисто, потому что бумага эта должна была выдержать чужой глаз. Я не написал ни единого слова неправды.
Ни про Лобанова, ни про то, что человека держат впроголодь, ни про то, что я об этом думаю. Я записал только то, что нашёл руками и услышал ушами, и то, что сказал мне сам больной.
Вес убыл. Пульс частый. Сон четыре часа. Питание нерегулярное, обед пропускает не менее трёх раз в неделю. Кожа сухая, дёсны рыхлые. При перемене положения головокружение и учащение пульса на двадцать четыре удара.
А в конце стояло вот что.
«Заключение. Служитель Прохор Дементьев по состоянию здоровья к работам, требующим длительного напряжения и нерегулярного питания, временно не годен. Требует облегчённой службы, регулярного питания в положенные часы и полного ночного отдыха продолжительностью не менее семи часов в сутки. Срок — не менее месяца, с последующим освидетельствованием».
Я перечитал и остался доволен. Тут не было ни одной зацепки.
К Новицкому я пошёл после обхода. Он взял лист и прочёл его до конца — медленно, как читает человек, привыкший искать в бумаге дыры. Потом положил на стол.
— Мерка июльская у вас есть?
— Записана, ваше благородие. Вот в этой тетради, под соответствующим числом.
— Покажите.
Я показал. Новицкий поглядел, покивал и вернулся к листу.
— Пульс при перемене положения вы мерили при свидетелях?
— При Владимире Гавриловиче.
— Хорошо.
Он взял перо и остановился.
— Вершинин.
— Слушаю.
— Вы понимаете, что вы делаете?
— Понимаю.
— Вы у шкиперской части забираете человека медицинской бумагой.
— Так точно.
— И всё, что тут написано, правда?
— Всё до последнего слова, ваше благородие. Я вам могу его хоть сейчас позвать, и вы сами его пощупаете.
— Не надо, я его вчера видел, — штаб-лекарь почесал бровь. — Он серый, как парусина. Меня другое занимает.
— Что именно?
— То, что вы могли эту бумагу написать неделю назад. Он и тогда уже был не бодр, и вы это видели, потому что вы всё видите. А написали нынче. Отчего?
Надо было отвечать честно, потому что врать этому человеку я перестал в первый же день.
— Оттого, что сначала я решил иначе, — сказал я. — Я рассудил, что при шкиперской части он мне полезнее, и что отбивать его глупо.
— А теперь?
— А теперь я его увидел при фонаре и посчитал пульс.
Новицкий поглядел на меня.
— Стало быть, ошиблись.
— Ошибся, — сказал я.
Он взял перо и подписал.
— За это и подписываю, — сказал штаб-лекарь. — Человек, который признаёт, что ошибся, ошибается реже прочих.
Лобанов пришёл через час. Пришёл он не сразу, и я понимал отчего. Бумага сперва легла на стол шкиперу; шкипер её прочёл, вызвал помощника — и только после этого тот явился ко мне.
Он вошёл в лазарет и стал в дверях, и лицо у него было приветливое, как всегда.
А вот руки были другие. Лист он держал двумя руками, и держал слишком крепко.
— Андрей Ильич.
— Пётр Севастьянович.
— Я к вам с бумагой.
— Вижу.
— Я её прочёл, — сказал Лобанов. — Дважды.
— И что скажете?
— Скажу, что написано хорошо. Тут всё по форме, — сказал он. — Наблюдения, числа, свидетель. Мерка июльская, чтоб убыль показать. Проба с переменою положения, которую я, признаться, отродясь не видал. И придраться не к чему.
Он прошёл к сундуку и сел, не спросясь, — такого он раньше себе не позволял. Он положил лист на колено.
— Я старался.
— Вижу, что старались. Одного не пойму, — сказал он. — Отчего вы не пришли ко мне?
— А что бы это дало?
— Я бы его отдал.
Вот тут я поглядел на него внимательно.
— Отдали бы?
— Отдал бы, — спокойно сказал Лобанов. — Ежели бы вы пришли и попросили.
— Пётр Севастьянович, вы меня простите, а я вам не поверю.
— И правильно сделаете. — Он усмехнулся. — Отдал бы, да не сразу. Поторговался бы. Поглядел бы, что вы за это дадите. А так вы мне ничего не дали.
Он поднял лист. Я понял, что он проиграл, и понял по одной вещи.
Он объяснял. Всё это время этот человек говорил ласково, по три слова, и всякий раз уходил первым, оставляя меня додумывать. Своих ходов он не растолковывал и не жаловался ни разу. А нынче сидел на моём сундуке и объяснял мне, как надо было сделать.
Так делают, когда нечего сделать.