Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 32

что все это кончится ничем. И принимает их лишь потому, что ждет момента, когда

насладится

своим крахом сполна.

«Даже в холодном мраморе статуй я не чувствовал такой безучастности», – пишет Баррас

[33]

[Баррас Поль, виконт де (1755–1829) – французский военный и политический деятель, блестящий офицер и выдающийся карьерист, организатор заговора против Робеспьера, затем – один из пяти директоров при Директории, а еще позднее – деятельный помощник Наполеона Бонапарта.]

о Робеспьере. И спрашиваешь себя: а может быть, невозмутимость такого самодовольного негодяя, как Талейран это утонченнейшая копия повадок и манер Неподкупного?

Создать семью. Да по мне, проще основать империю.

Настоящий писатель пишет о людях, вещах и событиях, он не пишет о письме. Он пользуется словами, но не застревает на словах, не принимается их бесконечно пережевывать. Он – всё что угодно, только не анатом Слова. Препарировать язык – конек тех, кому нечего сказать и у кого нет ничего, кроме слов.

В некоторых странах Азии, например в Лаосе, после тяжелой болезни принято менять имя. Какое понимание вещей! И правда, стоило бы менять имя всякий раз, когда пережил что-то важное.

«Только опавший цветок достоин этого имени», – сказал один японец.

То же самое хочется сказать о цивилизации.

В основе общества, любого общества – своего рода

гордыня повиновения.

Нет этой гордыни – и общество разваливается.

За моей тягой к истории – нюх на старье и страсть ко всему

конченому.

Так вы что же, реакционер? – Если угодно. Но только в одном смысле: как Господь Бог.

Ты – раб и останешься рабом, пока не излечишься от надежды.

По-настоящему меня ободряет только возможность сказать себе: из моей жизни, как я и хотел, ровным счетом ничего не вышло.

Более чем за тридцать лет священства мой отец соборовал тысячи и тысячи умирающих. Как и у его «приятеля»-могильщика, у него не было никакого особого отношения к смерти. Я имею в виду не отношение к «трупу», а чувство той близости, предельной из всех возможных, которое, уж если ему так предназначено, человек испытывал бы даже в мире, населенном одними бессмертными.

Эти минуты, когда чувствуешь себя так, словно за спиной нет ничего, когда нечего ждать, поскольку времени тоже нет, и когда в самой глубине сознания, похолодев от ужаса, ищешь хотя бы малейший признак жизни, дающий понять, что, может быть, еще не все потеряно.

Эта девяностолетняя старуха ничем не больна, она просто умирает, умирает, потому что устала жить… Войдя, я застал ее еще в сознании. У нее хватило сил шепнуть: «Вот и все, вот и все». – «Ну и ладно! Стоит ли так расстраиваться», – отозвался я. Она ответила смутной улыбкой, в которой мне почудилось презрение. Должно быть, я показался ей то ли слишком наивным, то ли слишком циничным, то ли тем и другим сразу.

Видя, как кто-то бросается в бой – ради чего, не важно, – я пытаюсь понять, что с ним и куда он мог подевать свой рассудок. Может быть, отказ примиряться – это и признак «жизненной силы», но уж никак не свидетельство проницательного ума и даже простой сообразительности. Здравомыслящий человек не опустится до протеста. Самое большее выразит недовольство. Принимать человеческие дела всерьез – значит носить в себе какой-то тайный изъян.

Антрополог, изучавший пигмеев, был озадачен тем, что соседние племена его презирали и старались держаться от него в стороне: он ведь общался с нелюдью – в их глазах пигмеи были ничтожествами, «собаками», недостойными самомалейшего интереса.

Здоровый, непритупленный инстинкт всегда разборчив. Сообщество сплачивается жестокостью, беспощадностью к чужим… Тут «дикарям» нет равных. Это не они, а «цивилизованные» люди придумали терпимость, от которой и погибнут. Почему же они ее придумали? Потому что были обречены… Не терпимость сделала их слабыми, наоборот: слабость, недостаток жизненных сил сделали их терпимыми.

Две женщины занимали мои мысли чаще других: Тереза Авильская и госпожа Бренвилье

[34]

[Бренвилье Мари Мадлен Д'Обре, маркиза де (1630–1676) – французская аристократка-отравительница.]

.

Пророками наихудшего возмущаются, даже когда признают справедливость их предчувствий и предупреждений. К тем же, кто обманулся в своих ожиданиях, людской суд куда снисходительнее: их недальновидность приписывают энтузиазму и благородству, тогда как первых, павших жертвами собственной проницательности, считают трусами, неспособными рискнуть и поверить в иллюзии.

Так или иначе, пещерная эпоха не идеал. Другое дело – последовавшая за ней, когда после долгого заточения мысль наконец почувствовала себя

под открытым небом.

Я не с миром борюсь, а с врагом куда сильнее – с моей

усталостью

от мира.

Что ни говори, а в старой человеческой похоти что-то есть. С тех пор как жизнь называется жизнью, в ней, надо честно признаться, мало чем стоит дорожить. Так почему же пресыщаешься любым занятием, кроме этого? Нет, самое древнее из упражнений всего живого не могло не оставить на нас свою печать. Понятно, что в каждом, кто ему со страстью не предается, видят существо особое – обсевка или святого.

Чем больше человека унижают, тем скорее он рискует, наперекор всему, впасть в самодовольство и даже в гордыню. Любая жертва тешит себя мыслью о своеобразном избранничестве навыворот. Соответственно она и поступает, не сомневаясь, что возносится этим до уровня самого дьявола.

Стоит вернуться к Сомнению (если мы с ним вообще хоть когда-нибудь расстаемся!), и любой шаг кажется не столько бесполезным, сколько излишним. От Сомнения не отмахнешься. Оно действует изнутри, как болезнь. Или еще безотказнее – как вера.

Тацит вкладывает в уста Оттона, который решил покончить с собой, но которого солдаты уговорили отложить задуманное, следующие слова: «Ну что же, прибавим к жизни еще одну ночь».

…Остается надеяться, что его ночь не походила на ту, которую только что пережил я.

По Талмуду, с дурными мыслями человек родится, добрые возникают у него лишь в тринадцать лет… Несмотря на комическую точность, наблюдение по-своему верное: оно объясняет неисправимую робость Добра перед Злом, которое с удобствами располагается в нас и пользуется всеми преимуществами

первого.

Мессия мог быть для евреев только царем-победителем, но ни в коем случае не жертвой. Слишком честолюбивые, чтобы удовлетвориться Распятым, они ждали другого,

Бога Сил.